А еще они без конца смеялись – друг над другом, над собой, над общим глупым остроумием, а то и вовсе без причины.
– Замечала, какие своеобразные завсегдатаи в консерватории? – спрашивал Тагерт.
– А заникогдатаи?
По субботам Лия навещала родительский дом, часто – почти всегда – оставаясь ночевать. В воскресенье к вечеру за ней приезжал Сережа, и за ужином собиралась уже вся компания: увеличившаяся семья и прочие гости. Стыдно признаться, эти субботы Лия любила, кажется, больше других дней. На полтора дня она снова становилась беззаботной дочерью и внучкой, по которой соскучились, рады побаловать, избавить от любых хлопот. Она понимала, что эта радость возможна только теперь, когда из обитателей она перешла в разряд гостей, но, закрывая глаза на доводы, отдавалась празднику легкости и воображала, что рождена именно для такой жизни (как-то бессознательно присоединяя сюда любовь к мужу, их дни, ночи, смешные и задушевные разговоры).
Никто в университете не знал об их романе. Та самая любимая игра началась за полгода до свадьбы. Рисуя на доске цветочки, оставляя записочки на виду у всех, они играли с огнем. В любой момент их могли застигнуть и спросить напрямую или хотя бы задаться вопросом: что это за послания? Кому они предназначаются? Почему именно в этой аудитории на третьем этаже? Кроме того, всегда сохранялся риск, что кто-нибудь сотрет написанное-нарисованное раньше, чем оно будет увидено.
Они рисовали забавные рожицы, цветы, кометы, писали цитаты из вчерашнего разговора, о котором могли знать только они двое. Ох, как весело скакало сердце у каждого из них: и у того, кто отправил, и у того, кто получил секретное послание на доске. Иногда Лия думала, что если бы не эта игра, черта с два ее видели бы в университете так часто.
Во время большой перемены из жарко натопленной аудитории ушли почти все, побросав сумки и рюкзаки. Упорно сидел и слушал плеер Дружков, нарочно перед Лией показывая, как его прет от музыки. Но Лия, подождав пару минут, попросила его сходить в буфет и купить ей соку. «Какого?» – спросил Дружков. «Березового. Шутка! Апельсинового, конечно». Получив личное поручение, счастливый Дружков удалился. Лия взяла обломок мела и в нижнем левом углу доски написала:
Что ты смотришь на Киото,
как на новые ворота?
Вдруг сзади раздалось ехидное «так-так!». Лия быстро обернулась и увидела Аньку Трауб: и как та ухитрилась войти, не издав ни звука?
– Ты чего подкрадываешься? До инфаркта хочешь довести?
– Лика, ты в последнее время такая загадочная.
– В смысле?
– Думаешь, все вокруг слепые? Могла бы лучшей подруге сама сказать, не дожидаясь, пока я догадаюсь.
– Аня, ты о чем вообще?
– У вас с Дружковым любовь?
– Ты че, упала?
Аня Трауб хихикнула и обняла Лию:
– Только не пойму, на что Дружкову Киото. Напиши «Капотня», ему в самый раз.
Как захотелось прямо сейчас открыть правду всему миру, ну хотя бы Аньке, показать кольцо, висевшее на цепочке под кофточкой, рассказать, откуда Киото. Они женаты, уже можно обо всем говорить. И все-таки какая-то мелочь, нечто почти неощутимое мешало открыться. Что же это? Возможно, Лия боялась, что, будучи рассказана, их история потеряет отсвет тайны, отделяющей их двоих от всех остальных людей. А еще – глупость, конечно! – хотелось и одновременно не хотелось сказать всем поклонницам: он мой! Хотелось почувствовать себя победительницей и не хотелось становиться предметом ревнивого злословия. К тому же она ни за что не согласится стать в их паре «женой Тагерта», то есть второй.
Вернулся Дружков с бутылочкой сока. В лице его соперничали ухмылка и мольба. То и другое выглядело настолько глупо, что подружки залились смехом.
Готовые декорации разместили в университетском гараже. В зале за сценой поставить щиты не позволил пожарный: дескать, горючие материалы, запрещено инструкцией. А деревянные столы президиума не горючие? А бархатный занавес? А трибуна докладчика? Про гараж у пожарного не спрашивали: договорились с начальником, дочка которого училась на первом курсе. Щиты составили у стены, не собирая. Выходит, целиком декорацию не видел пока даже Матвей Осадчий, три месяца назад взявшийся за сценографию. Дядя Матвея работал в аэропорту Шереметьево, там в одном из ангаров Матвею позволили расписывать щиты. Расписать позволили, а хранить – нет: в ангар поставили «Боинг-737» для бизнес-полетов.
Сначала Матвей собирался играть в спектакле, но быстро остыл. К тому же совершенно не переносил вмешательства чужой воли, будь то инспектор, преподаватель или режиссер. Эскизы впечатляли, но видения при мысли об истинных масштабах потрясали воображение. На огромной сборной декорации таинственно мерцали полустертые росписи храма: Христос-Вседержитель из купола раздвигал руки, точно собирался обнять всех обитателей земли, евангелисты в парусах, волхвы продираются сквозь лес, точно бременские музыканты, звезда Вифлеема катится над ними… Фрески светились резкими пробела́ми, утерянные части изображений многозначительно молчали, ведь утраты – тоже образы. Во втором действии появлялись отдельные яркие фигуры, как бы написанные поверх фресок – благообразные и никакие. По ходу споров героев они раскачивались, точно маятники, показывая, что ничем не связаны с древними стенами, но к концу пьесы заполняли все пространство храма. В этот момент качались уже не отдельные фигуры – шатался весь храм.
Худой, всклокоченный, нервный, Матвей походил на юного пророка. Экстатически сверкая глазами, он рассказывал о декорациях настолько убежденно, что двое друзей его отца, владельцы огромной строительной компании, завезли в ангар все необходимое, да еще прислали столяра, который натягивал холсты на подрамники и вырезал из тонкой фанеры накладные фигуры. Когда декорации были готовы, для перевозки понадобился полуторатонный грузовик.
По гаражу гуляли узкие сквозняки, водители полдня стучали костяшками домино в натопленной каморке, отгороженной желтоватым оргстеклом. Матвей заходил в гараж проведать свою работу каждый день. Сначала шоферы ворчали, но скоро привыкли к этим визитам, а Николай Андреич предложил закрыть холсты с фигурами огромным куском брезента – «шоб не простыли».
День премьеры приближался, а служебная записка Тагерта о проведении двух генеральных репетиций и премьеры все еще не была подписана. Мысли о спектакле носились в воздухе, вмешиваясь в задачки по римскому праву и упражнения.
После пары Тагерта опять, как уже случалось, вызвали в отдел кадров – расписаться в приказе о вынесении выговора. Расписываться он не стал, и сотрудница, пожав плечами, сказала, что доложит начальству. Еще один выговор – и контракт с ним могут разорвать. Непременно разорвут и ножками потопчут, но себя топтать он не позволит. «Выговор с занесением в личное дело» – за нарушение трудовой дисциплины и невыполнение решений кафедры.
Тагерт подумал, что теперь, когда нет надежды, нет больше и страха. Не осталось ни единого шанса на благополучный исход. Пора уходить. Завершить семестр, сыграть премьеру – и поставить точку. Он вздохнул и толкнул дверь двести третьей аудитории, где начиналась следующая пара. Забавно, что его беды и тревоги никогда не доходят до первокурсников, не должны доходить. Вот они сидят – пригожие, умноглазые, одетые по моде, и их веселая готовность учиться и общаться почему-то защищает и успокаивает его – на полтора часа.
В этой группе учится Марина Уланова. Всякий раз, видя ее, Тагерт вздрагивал: студентка как две капли чего-то похуже воды напоминала Елену Викторовну Ошееву, скажем, в ранней юности. Что еще поразительнее: Уланова встречала Сергея Генриховича тем же настороженно-неодобрительным взглядом, каким смотрела и Ошеева. Казалось, на первом курсе обдуманно помещен клон ректора, в котором скопированы не только внешние черты Ошеевой, но и ее враждебность. Сергей Генрихович понимал, что сходство это случайно и, пожалуй, им же преувеличено, равно как и неодобрительность взгляда. Скорее всего, в этой неодобрительности бликуют ожидания самого Тагерта. Может, и вовсе нет никакой неодобрительности – взгляд и взгляд, серьезный, немного угрюмый. У юности миллион причин быть мрачной. Не каждому же смотреть на Тагерта с любовью.
Так или иначе, Сергей Генрихович старался обходиться с Мариной так, чтобы сходство с ректором ничем ей не вредило. Он спрашивал ее только тогда, когда она поднимала руку, и, если возникали сомнения, как оценить ответ, ставил более высокую оценку. При этом изо всех сил боролся с желанием вновь и вновь смотреть на это круглое, тяжеловесное лицо, на аккуратное каре, на богатырские плечи, в эти глаза, казалось, всегда преследующие его пристальным судейским взором. Покидая аудиторию, снова и снова падал в воронку давней мысли: как получилось, что новый ректор стал его врагом? Когда это началось? Можно ли было на каком-то перекрестке свернуть на другую дорогу и сохранить возможность осуществлять свое призвание? Тагерт размышлял над этим последнее время и не мог найти ни одного убедительного ответа. Если бы Елена Викторовна Ошеева принялась обдумывать эти вопросы, пожалуй, она тоже не сумела бы на них ответить. Точнее, не стала бы отвечать по существу.
Дело не в Тагерте, не в его личности, характере и поступках. За последние годы изменился самый воздух – не только в университете. Каждый, кто жил в стране, кто имел глаза и уши, получал сотни, тысячи сигналов, передаваемых по капиллярам народного эфира – независимость опасна. Свобода стала чем-то вроде чужеродной метки, знаком отщепенства, опасным, нездешним хобби. Время отвергало вольность, за нее приходилось расплачиваться: работой, имуществом, дружбами, жизнью.
«Передай мне свое тело для опытов. Наука любви скажет тебе спасибо». Как часто случалось, игривая эсэмэска от Лии застала Тагерта в самом неподходящем для любовных игр положении. Он сидел в приемной Никиты Фроловича Кожуха, проректора по общим вопросам. Утром начальник гаража, встретив латиниста во дворике, откашлялся и сказал: