Лис — страница 83 из 118

Родители на даче, вся квартира в его распоряжении, думал: если не разрешат встречу в универе, позовет всех к себе. Даже хотелось, чтобы так вышло. Но руководитель договорился, и аудитория с шести вечера в их распоряжении. Двадцать седьмая расположена рядом с переходом из одного корпуса в другой, ни с какими другими не граничит, хоть закричись – никому не помешаешь.

В четыре зарядил теплый дождь. От нагретого за день асфальта сквозь прочерки капель поднимались клочковатые призраки пара. Чехол гитары вымок, но сам инструмент не пострадал. Двадцать седьмая аудитория оказалась пуста. Окна открыты, на подоконниках блестят лужицы дождевой воды.

Валера-Байярд не стал включать свет, снял отсыревший чехол, стал настраивать гитару. В пустой комнате рядом с дождем каждый звук казался драгоценным произведением искусства. Дверь открылась, яркий электрический свет проема ореолом обвел глыбу силуэта. Вошел Алексей Корзухин. В бороде, в длинных волосах, забранных в хвост, искрились капли.

– Что же, будем петь одинокие песни, – сказал он, обводя взглядом пустую аудиторию. – Как коростели.

– Леш, ты же знаешь, юристы – основные долбо…бы.

Румяный бородач походил то ли на молодого попа, то ли на воина времен Андрея Боголюбского. По непонятной для Валеры причине отсутствие публики его не смущало:

– Коростель брачные песни поет для кого? Он ведь пару свою не видит. Да и песня у него дурная – будто кто расческой край стола пилит. Но раз обитают коростели на свете – значит, принцип работает.

Неспешными движениями, казавшимися ритуалом, Корзухин снял чехол и вынул инструмент. Застежка чехла, вскользь коснувшись деки, высекла из глубины восхитительный отголосок аккорда. Это была гитара «Пруденсио Саез», вероятно, самый дорогой предмет, принадлежавший Корзухину. Он тронул струны, подтянул «ре», потом поднял и приспустил «соль». И сразу, ничего не объявляя, зарокотал проигрыш. Казалось, дождь в открытом окне, отщелкивающий каплями на подоконнике, изменил темп:

Багровый прут, каленый луч

из горна, разъярясь,

во мраки студенистых туч

вонзается, светясь,

и клочья пены ледяной,

и брызжущий туман

несутся дикою толпой,

не замечая ран.

Чистый, напряженный голос шагал по нотам, точно по логическим доводам, доказывая не только уму, но и телу истинность пропетого. Байярд слушал Корзухина и думал, что древнерусский облик певца тоже добавляет песне правды.

Быть может,

наша тишина —

гори закат, гори! —

есть потаенная струна

мятущейся зари:

смертельный звон ее монет

купил под вечер мне

ту тишину, которой нет

ни в тучах, ни в огне.

Песня кончилась, тишина в двадцать седьмой изменилась. Глядя куда-то под ноги, Корзухин опять запел. Байярд кивал в такт – то ли песне, то ли своей крови, которая подчинялась теперь корзухинскому голосу.

Как холодны спины от чистой лазури,

а лица сияют пространно и тяжко:

сминаясь и тратя все то, что не важно,

идут Облака над землею понурой,

и я, наблюдающий Их продвиженье,

Их вечную смену и легкую гибель,

Их рваные космы, Их плавности прибыль,

я ведаю цену их сну и скольженью.

Дверь приоткрылась, щель света пробила полумрак. Отблеск зажег вишневую гитарную обечайку. Песня переходила к побочной теме, и тут заглядывавших кто-то подтолкнул сзади, дверь распахнулась, и с криками «Привет!», «А че без нас начали!» в аудиторию ввалилась стайка студентов. Корзухин остановился, поднял голову, улыбнулся. Поднялся, сказал, что ему пора. «Погоди!», «Байярд, скажи человеку», «Не лезь в бутылку», «Странный какой». Но тот спокойно одел гитару в чехол, раскланялся и вышел. Понятно было, что он уходит не от обиды, не убегает от незнакомых, чужих людей. Какая-то неведомая сила несла его к таким словам, к таким гармониям и не давала усидеть на месте. Валера Байярд с горечью подумал, что Леша, – великий Корзухин! – тащился через весь город, чтобы спеть ему одному три песни – красивые, былинные, тоскливые – и уйти без восхищений, без аплодисментов, без новых знакомств.

– Вы что, ослы, не могли дождаться конца песни? – раздраженно сказал он, глядя на сияющих Чадова и Чивилева.

– Валера! Как же мы рады тебя видеть!

Радость этих дуралеев непрошибаема. Байярд махнул рукой и включил свет. Дождь за окном разом потемнел до синевы. Через полчаса двадцать седьмая наполнилась людьми. Примерно четверть составляли музыканты, остальные пришли послушать. Хотя в это «послушать» вмещалось много разного: молодое вглядывание в других, музыкальное чувство единства – и с друзьями, и с миром, и с собой. А еще обнаружение, примеривание в каждой песне нового себя. И внутри всего перечисленного – бездны всего. Взять хотя бы это вглядывание – сколько в нем предчувствий, проживаемых пьес – комических, сатирических, романтических, трагических!

Тем временем Чадов и Чивилев уселись перед преподавательским столом, взглянули друг на друга и грянули:

Я не кидал никого никогда,

Я говорил только «Да!», иногда

Голодал, иногда пропадал,

Безутешно рыдал.

Пели, переглядывались, знали, что хороши, понимали, что сейчас ими любуются все девушки, пришедшие на встречу, понимали не в первый раз. Знали, чем воодушевить, как заставить пританцовывать, чем рассмешить. И каждое «Ты кидал, ты-ки-ты-ки ты кидал», каждое кудахтанье – мастерское, привычное попадание в сердечки, в десятку зрительского восторга.

Байярд собирался грустить, не хотел улыбаться, он все еще не простился с древнерусской тоской корзухинских стихов, но ничего не мог с собой поделать. Нога сама собой отбивала ритм, голова кивала, губы на полдороге к улыбке приостановились в усмешке.

В «Трех аккордах» пели по кругу – по одной песне каждый. Следующим вышел Олег, которого все звали Извилиной. Извилина сказал, что он мог бы спеть одну песню, но она с матом, а в аудитории девушки. «Да ничего страшного, чего мы там не слышали», – сказали девушки. Извилина, уже сев на стул для выступающих, продолжал отнекиваться:

– Я бы всей душой. Вы же сами потом меня осудите.

– Пой, тут все свои.

– Если бы можно было запикать слова…

– Извилина, мы тебя сейчас самого запикаем. Пой, черт нездоровый.

Если бы когда-нибудь Извилина решил отрастить волосы, то оказался бы соломенным блондином. Сейчас его крепкое темя светилось упрямством: уговоры и нападки его бодрили. Наконец, он ударил по струнам и начал петь, то и дело ошибаясь в аккордах и попадая мимо нот, песню, в которой не было ни единого неприличного слова:

Я продам пиджак и куплю пальто —

нужно делать подарки себе.

Поживу чуток, погляжу на то,

Как готовится мир к зиме.

«Ну и где?» – спросили вместо аплодисментов. Извилина обаятельно пожал одним плечом и проследовал на заднюю парту, сохраняя выражение победительного торжества.

Дверь отворилась, и одна над другой заглянули две девичьи головы, принадлежавшие Насте Петровой и Лизе Павлючик. Обе шли с пересдачи по истории государства и права, их души были веселы, но требовали больше веселья. Настя Петрова и Лиза Павлючик – подружки. Обе не москвички: Петрова – из Коломны, Павлючик – из Каширы. Как это часто случается, могло показаться, что их дуэт нарочно подбирался по принципу комического несходства. Настя – маленькая, быстроглазая, по-беличьи шустрая, начинающая смеяться сразу, как только кто-то начинает рассказывать смешное, даже если до самого смешного еще не дошло. Лиза – молчаливая, баскетбольного роста, длинная Настина тень. Обе красивые, только Настя более хорошенькая, а Лиза скорее пригожая, и именно в цирковой паре красота каждой только усиливается. Настя Петрова, едва только перестает отвлекаться на смешное, волнующее, страшное, тут же начинает закапывать капли от насморка, потому что ей кажется, что она дышит не в полную силу. А Лиза Павлючик любит ароматические свечи, расшитые подушки, обожает ходить босиком по земле, ей нравится, как пахнут лошади и мокрая собачья шерсть, когда никто не слышит, она поет песни, которые начинаются как знакомые, а заканчиваются как мелодии собственного сочинения.

Ни Настя, ни Лиза никогда не посещали встречи гитарного клуба, но в гитарном клубе на любого, кто пришел, смотрели как на своего. Они сели во втором ряду и принялись вдыхать – ноздрями, глазами, ушами, кожей, – что происходит вокруг. Поскольку это все же были новые гостьи, выступавшие чувствовали, словно оказались в другом месте – то ли в клубе, то ли на квартирнике, то ли в мечтах. Глафира Темникова, похожая на монахиню, с недовольным, суровым даже лицом, пела глубоким речным голосом:

Одинокая птица, ты летишь высоко

В антрацитовом небе безлунных ночей…

…И все присутствующие, в том числе Настя и Лиза, качались от этого голоса, задумчиво и безвольно, точно речные травы. Как всегда бывало, после одной печальной песни чередой шли другие, по-разному печальные. Есть для молодого человека в печали важное, необходимое даже предчувствие – бесконечности неузнанного мира, жалости и красоты. Не пророчество, но пережитое в воображении оплакивание себя, в котором презумпция неоцененности, непонятости так горестно повышает собственную уникальность. Грустно – и как же хорошо!

Лиза Павлючик смотрела и думала: поющий человек открывается так, как не открывается ни в разговоре, ни в танце, ни на пляже. Видимо, невозможно одновременно петь и следить за своим лицом. Все, кто пел, казались ей совершенно беззащитными, точнее, разоруженными, доверчивыми. Может быть, от этого, может быть, оттого, что с завтрашнего дня начинались летние каникулы, может, из-за дождя за окном, вечер казался таким добрым, а люди такими прекрасными, что Лиза улыбалась на самой границе слез. А Настя Петрова вертела головой по сторонам, встречаясь взглядом со всеми знакомыми, то кивая, то подмигивая каждому.