interprete[44], я не понимаю ваш американский акцент»), которые задают ему высокоинтеллектуальные вопросы о Гомере, Джойсе и квантовой физике. Лишь, никогда не попадавший на радар американской прессы, а потому совершенно не привыкший к серьезным вопросам, строит из себя балаганную фигуру и отказывается философствовать на темы, которые выбрал предметом своих книг именно потому, что их не понимает. Матроны уходят в приподнятом настроении, но с пустыми руками. На другом конце вестибюля журналисты хохочут над остротами Алессандро: он явно умеет себя подать. В довершение всего их два часа везут на автобусе в какой-то старинный монастырь в горах. Когда Лишь спрашивает о розовых кустах на виноградниках, Луиза объясняет, что розы предостерегают о надвигающихся болезнях.
– Роза гибнет первой, – говорит она, подняв палец. – Как птица… Как там у вас говорят?
– Канарейка в шахте.
– Sì. Esatto[45].
– Или как поэт в латиноамериканской стране, – проводит параллель Лишь. – Новый режим всегда убивает их первыми.
Триптих эмоций на ее лице: сначала удивление, потом коварная ухмылка сообщницы и, наконец, чувство стыда – то ли за мертвых поэтов, то ли за них самих, то ли за все вместе.
Впереди церемония награждения.
Когда в девяносто втором раздался тот судьбоносный звонок, Лишь был дома. «Срань господня!» – донеслось из спальни, и Лишь кинулся на подмогу, решив, что Роберт ушибся или поранился (он крутил с физическим миром опасный роман, притягивая столы, стулья, ботинки, точно электромагнит). Роберт сидел на кровати в старой футболке и со сдвинутыми на лоб очками в черепаховой оправе, вперив грустный взгляд бассета в вудхаузовское полотно с обнаженным Лишь. На коленях у него лежал телефон, под боком – газета, над которой опасно зависла рука с сигаретой.
– Звонили из Пулитцеровского комитета, – произнес он ровным голосом. – Представляешь, я все эти годы неправильно его называл.
– Тебе дали премию?
– Он не Пули́тцеровский, а Пу́литцеровский. – Роберт обвел комнату взглядом. – Срань господня, Артур, мне дали премию.
Само собой, это нужно было отметить, и тем же вечером вся старая компания – Леонард Росс, Отто Хэндлер, Франклин Вудхауз, Стелла Барри – ввалилась в хижину на Вулкан-степс и принялась похлопывать Роберта по плечу; Лишь еще никогда не видел его таким застенчивым в кругу друзей и одновременно – таким гордым и счастливым. Роберт уткнулся лицом в плечо высокого, линкольноподобного Росса, а тот потер ему голову, словно бы на удачу, а скорее всего – потому что так они делали в молодости. Они смеялись и болтали об этом без умолку – о том, какими они были в молодости, – а Лишь слушал и дивился, ведь ему они уже тогда казались старыми. Они пили кофе из потертого металлического термопота, потому что к тому времени почти все, включая Роберта, завязали с алкоголем; кто-то на пару с кем-то раскуривал косяк. Лишь вернулся к своей прежней роли восхищенного наблюдателя. В какой-то момент его заприметила Стелла и двинула к нему своей журавлиной походкой; она была костлявой и угловатой; эта высоченная, некрасивая женщина так грациозно и самоуверенно воспевала свои недостатки, что в глазах Лишь они превратились в достоинства. «Я слышала, ты теперь тоже пишешь, – проскрипела она. Затем глотнула вина из его бокала и с озорным огоньком в глазах добавила: – Вот тебе мой единственный совет: не получай никаких премий». Сама она, разумеется, получила уже не одну, а когда попала в «Уортоновскую антологию поэзии», обессмертила себя навеки. И вот она, подобно Афине, сходит с небес, чтобы помочь юному Телемаху. «Получишь премию – и тебе конец. Будешь до конца жизни читать лекции. Больше ни строчки не напишешь. – Она постучала ногтем по его груди. – Не получай никаких премий». Потом клюнула его в щечку и ушла.
Это была последняя встреча школы Русской реки.
Церемония проходит не в монастыре, где продается мед местных пчел-затворниц, а в актовом зале, который власти Пьемонта за неимением у священной обители собственного подземелья выстроили в скале прямо под монастырем. Заняв отведенные им места в зале (где сквозь открытую заднюю дверь виднеются сгущающиеся тучи), подростки взирают на происходящее с монашеской покорностью и печатью молчания на устах. Престарелый комитет рассаживается вокруг поистине королевского стола, тоже в молчании. Говорить будет симпатичный итальянец (выясняется, что это мэр); когда он поднимается на сцену, раздается раскат грома; выключается микрофон; выключается свет. По залу прокатывается «А-а-а!». Сосед Лишь, молодой писатель, до сих пор не проронивший ни слова, наклоняется к нему и говорит: «Сейчас кого-то убьют. Интересно, кого?» «Фостерса Лансетта», – шепчет Лишь и только потом понимает, что знаменитый британец сидит позади них.
Загорается свет: никого не убили. Из потолка шумно выдвигается экран для проектора, и его, как полоумного родственника, блуждающего по дому, отправляют обратно. Церемония продолжается, мэр обращается к публике по-итальянски, и под эти медовые, переливчатые, бессмысленные звуки клавикорда мысли Артура Лишь, подобно космонавту в открытом космосе, дрейфуют к астероидному поясу его собственных треволнений. Ибо ему здесь не место. Получив приглашение, он сразу подумал, что это полный абсурд, но из Сан-Франциско все мероприятие казалось таким абстрактным, таким удаленным во времени и пространстве, что он не раздумывая включил его в план побега. Однако теперь, когда пот крапинками темнеет на его белой рубашке и поблескивает в редеющих волосах, он понимает, что все это неправильно. Не он ошибся с машиной; машина ошиблась с ним. Теперь он понимает: это не какой-нибудь там абсурдный итальянский конкурс, над которым можно посмеяться в компании друзей; тут все по-настоящему. Престарелые судьи в жемчугах; подростки на скамье присяжных; раздраженные и дрожащие от нетерпения финалисты; даже Фостерс Лансетт, проделавший долгий путь, написавший длинную речь и заправивший электронную сигарету, а заодно и прохудившийся бак любезностей, – все они настроены совершенно серьезно. Это не игра. Вовсе нет. Это чудовищная ошибка.
Пока мэр щебечет по-итальянски, в голову Лишь закрадывается подозрение: а вдруг все дело в трудностях, а точнее – как бы это сказать – в легкостях перевода? Вдруг переводчица его романа (Джулиана Монти ее звать) – непризнанный гений, чье поэтическое дарование превратило его корявый английский в головокружительный итальянский? В Америке его книга прошла незамеченной, всего пара рецензий и ни одного запроса на интервью (по словам издателя: «Осенью всегда затишье»), но здесь, в Италии, его воспринимают всерьез. А на дворе, между прочим, осень. Не далее как сегодня утром ему показали статьи о премии в итальянских газетах, включая «Репубблику», «Коррьере делла сера», всякие местные вестники и даже католическую прессу, со страниц которых – в синем костюме – он взирал на читателей с безыскусной сапфировой тревогой, с которой смотрел на Роберта в тот день на пляже. Но вместо него на снимках должна быть Джулиана Монти. Эту книгу написала она. Переписала, перекроила, переплюнула самого автора. Он знает, что такое гений. Гений будил его по ночам, когда мерил шагами комнату; он готовил гению кофе, и завтрак, и сэндвичи с ветчиной, и чай; он видел гения голым, а гений видел голым его; он успокаивал гения, когда гений впадал в панику; он забирал штаны гения из швейной мастерской и гладил перед публичными чтениями его рубашки. Ему знаком каждый дюйм тела гения, он знает его запах и какой он на ощупь. Фостерс Лансетт, разместившийся сзади по диагонали, точно шахматный конь, и способный битый час рассуждать об Эзре Паунде, – вот он гений. Алессандро с усами диснеевского злодея, элегантная Луиза, псих из Финляндии, татуированный Риккардо: возможно, они тоже гении. И как только до этого дошло? Какой бог не пожалел времени, чтобы подготовить это персональное унижение: выписать из-за океана мелкого романиста, чтобы тот каким-то седьмым чувством ощутил свою ничтожность? Жюри из старшеклассников! У него над стулом случайно не повесили ведро с кровью, которое в нужный момент опрокинется на его ярко-синий костюм?[46] Здесь точно актовый зал, а не подземелье для пыток? Это либо ошибка, либо ловушка, либо и то, и другое. Но деваться некуда.
Артур Лишь покинул зал, не покидая его пределов. Теперь он стоит перед зеркалом у себя в спальне и завязывает галстук-бабочку. Сегодня он пойдет на вручение премии «Уайльда и Стайн». На мгновение он задумывается, представляя, что скажет, когда возьмет главный приз, и его лицо озаряет блаженная улыбка. Троекратный стук в дверь и скрежет ключа в замочной скважине. «Артур!» Лишь одергивает пиджак и себя самого. «Артур!» Из-за угла выходит Фредди в своем парижском костюме (таком новеньком, что еще карманы не распороты) и достает из-за пазухи маленькую коробочку. В ней подарок: галстук-бабочка в горошек. Теперь нужно развязывать старый и завязывать новый. Фредди смотрит на его отражение в зеркале. «Что скажешь, когда возьмешь главный приз?»
И еще: «Думаешь, это любовь, Артур? Нет, это не любовь». Гневная тирада Роберта в номере нью-йоркского отеля перед Пулитцеровской премией. Высокий и поджарый, как в день их знакомства, стоит у окна в ярком дневном свете; поседел, конечно, лицо состарилось («Я что твоя потасканная книжка»), но, как и прежде, воплощение изящества и интеллектуальной ярости. «Награды – это не любовь. Потому что люди, которые с тобой не знакомы, не могут тебя любить. Победители расписаны вплоть до Судного дня. Им нужны определенные типажи, и если ты подходишь, что же, значит, тебе повезло! Это все равно что мерить костюм с чужого плеча. Это не любовь, а везение. Впрочем, везение – не такая уж плохая штука. Волей судеб мы с тобой сегодня в центре всей красоты