[57]), он куда-то ушел и вернулся с добротным немецким утюгом. Открыли окна, и Лишь уже доглаживал рубашки, когда раздалась баховская фуга дверного звонка.
Ганс отрывисто кивает. Толстовку с капюшоном он сменил на джинсовый блейзер. Они садятся в «твинго» (в салоне явно курили, хотя сигарет нигде не видно), едут в новый загадочный квартал, оставляют машину под эстакадой, где унылый турок торгует хот-догами с карри, и идут в ресторан «Австрия», уставленный сувенирными кружками и увешанный оленьими рогами. Как и всюду: все это на полном серьезе.
За одним из столиков, на кожаном диване, их поджидают друзья Ганса: двое молодых людей и девушка. И хотя докторант явно позвал их попировать за казенный счет, какое облегчение пообщаться с кем-то кроме дерридоведа! Ему представляют композитора по имени Ульрих с тревожными карими глазами и лохматой бородой шнауцера, девушку Ульриха Катарину с померанцевым облаком волос и студента-экономиста Бастьяна, смуглого красавца с шапкой мелких черных кудрей, которого Лишь принимает за африканца; оказывается, он баварец. На вид им лет по тридцать. Бастьян весь вечер спорит с Ульрихом о спорте. Лишь трудно следить за разговором: не из-за обилия специальных слов (Verteidiger, Stürmer, Schienbeinschützer[58]) и незнакомых фамилий, а просто потому, что ему неинтересно. Бастьян, похоже, доказывает, что спорт идет рука об руку с опасностью: волнительная близость смерти! Der Nervenkitzel des Todes! Лишь опускает взгляд в тарелку со шницелем (хрустящая карта Австрии). Он уже не в шницель-хаусе Берлина. Он в больнице Сономы: палата без окон, желтые стены; за шторками, как стриптизерши перед выходом на сцену, прячутся койки. В одной из них: Роберт. Капельница, кислородная трубка, кудлатые космы безумца. «Это не сигареты, – говорит Роберт. Его глаза обрамляют всё те же старые очки с толстыми стеклами. – Это все поэзия. Она убивает. Зато потом, – он поднимает палец, – бессмертие!» Хриплый смешок. Лишь держит его за руку. И это – всего год назад. А вот Лишь в Делавэре, на похоронах матери, и чья-то рука приобнимает и поддерживает его, не давая ему упасть. Как он благодарен за эту поддержку! А вот он в Сан-Франциско, на пляже, осенью того ужасного года.
– Вы, юноши, ничего не знаете о смерти, – говорит кто-то.
Оказывается, это он сам. Впервые в жизни его немецкий безупречен. За столом воцаряется тишина. Ульрих и Ганс отводят глаза, а Бастьян смотрит на Лишь с приоткрытым ртом.
– Извините, – говорит Лишь, ставя кружку на стол. – Извините, я не знаю, почему я это сказал.
Бастьян молчит. Его кудри поблескивают в свете лампы.
Приносят счет, и Ганс расплачивается факультетской кредиткой, и Лишь оставляет чаевые, хотя его уверяют, что это излишне, и они выходят на улицу, где в лучах фонарей глянцево блестят черные деревья. Никогда в жизни он так не мерз. Ульрих сунул руки в карманы и медленно покачивается под тайную симфонию, к нему жмется Катарина. Разглядывая крыши, Ганс говорит, что отвезет Лишь домой. Но Бастьян говорит, нет, американец первый день в городе, его надо отвести в бар. Беседа протекает, будто речь вовсе не о нем. Будто его тут нет. В конце концов решено: Бастьян сводит его в свой любимый бар – тут, за углом. «Мистер Лишь, вы сумеете потом добраться до дома?» – спрашивает Ганс. Бастьян говорит, что всегда можно вызвать такси. События развиваются очень стремительно. Их спутники уезжают на «твинго», и Лишь с Бастьяном остаются одни. Бастьян окидывает его непроницаемым взглядом из-под насупленных бровей и говорит: «Пойдем». Но вместо бара юноша ведет его в свою квартиру в Нойкёльне, и там – к своему удивлению – Лишь проводит ночь.
Проблемы начинаются поутру, когда Артур Лишь, лишенный сна, обливаясь потом от выпитого за последние двенадцать часов, в заляпанных жиром джинсах и мятой черной рубашке поднимается на открытую галерею, куда выходит его квартира, но не может отпереть дверь. Снова и снова нажимает он на кнопку брелока, снова и снова напряженно прислушивается. Но дверь остается безмолвна. Не слышно брачного пения замка. Лихорадочно озираясь, он замечает стайку птиц на балконе этажом выше. Вот он, счет за вчерашний вечер. Вот она, бесславная изнанка жизни. И с чего он взял, что сможет всего этого избежать? Лишь представляет, как Ганс заходит за ним перед занятиями и застает его спящим под дверью. Он представляет, как ведет свою первую пару в облаке перегара и табачного дыма. И тут его взгляд падает на открытое окно.
В десять лет мы лазаем по деревьям с безрассудством, которое ужаснуло бы наших родителей. В двадцать забираемся через окно в общежитие к спящему возлюбленному. В тридцать ныряем в изумрудный, как русалочий хвост, океан. В сорок с улыбкой наблюдаем со стороны. А что же в сорок девять?
Перекинув ногу через перила, он ставит потертую кожаную туфлю на бетонный карниз. Всего пять футов до узкого окна. Только и нужно, что выставить руку и дотянуться до открытой створки. До соседнего выступа – один малюсенький прыжок. И вот он стоит на карнизе, вжавшись в стену, и желтая краска крошится ему на рубашку, и одобрительно щебечет птичий хор. Над крышами восходит берлинское солнце, принося с собой запах хлеба и выхлопных газов. «Сегодня утром в Берлине покончил с собой Артур Лишь, мелкий американский романист, известный в основном благодаря связи с писателями и художниками школы Русской реки, в особенности с поэтом Робертом Браунберном, – напишут в пресс-релизе «Пегасуса». – Ему было пятьдесят лет».
Кто увидит, как наш мистер профессор повис на карнизе четвертого этажа? Как он переставляет ноги, перебирает руками, подвигаясь к кухонному окну? Как титаническим усилием подтягивается на решетке, доходящей до середины окна, перелезает через нее и в облаке пыли проваливается во мрак комнаты? Разве что молодая мать из квартиры напротив, которая гуляет по детской за руку с малышом. Сцена из комедийного фильма. Она знает, что это не вор; это просто какой-то американец.
Сказать, что Лишь – педагог, – это все равно что назвать Мелвилла таможенником. Но Мелвилл и правда одно время служил на таможне. А Лишь одно время занимал должность именного профессора[59] у Роберта в университете. Не имея педагогического образования – если не считать пьяных, овеянных сигаретным дымом посиделок с Робертом и компанией, где все что-то горланили, кого-то высмеивали и вечно играли со словами, – за кафедрой он чувствует себя неуютно и вместо того, чтобы читать лекции, воссоздает со студентами те утраченные деньки. Памятуя, как почтенные мужи пили виски и кромсали «Нортоновскую антологию поэзии», он разрезает пассаж из «Лолиты» на части и предоставляет молодым докторантам собрать его по-своему. В их коллажах дьявольски-хитрый Гумберт Гумберт превращается в старика с помутившимся рассудком, который мирно смешивает коктейли и, уклоняясь от конфронтации с Шарлоттой Гейз, вновь отправляется за льдом. Лишь дает им отрывок из Джойса и бутылочку замазки – и Молли Блум просто говорит «Да». Он просит их придумать убедительное первое предложение для книги, которую они не читали (что сложно уже потому, что эти усердные студенты читали все), и они пишут леденящий кровь зачин для «Волн» Вирджинии Вулф: «Я заплыла так далеко, что не слышала криков спасателей: “Акула! Акула!”»
Хотя в программе курса нет ни вампиров, ни монстров Франкенштейна, студенты его обожают. Они с детского сада не держали в руках ножницы и клей. Их никогда не просили переводить по кругу фразу из Карсон Маккаллерс («В городе было двое немых, они всегда ходили вместе»[60]) на немецкий (In der Stadt gab es zwei Stumme, und sie waren immer zusammen), а потом обратно на английский, и так до тех пор, пока не получится полная белиберда: «В баре были вместе две картофелины, и от них жди беды». Для юных тружеников это настоящие каникулы. Учатся ли они чему-нибудь на уроках Артура Лишь? Едва ли. Зато он заново пробуждает в них любовь к языку, которая с годами, подобно супружескому сексу, изрядно поблекла. И попутно сам завоевывает их любовь.
В Берлине Лишь отпускает бороду. Все вопросы – к одному молодому человеку с надвигающейся свадьбой. Ну, или к новой пассии нашего героя: Бастьяну.
Кто бы мог подумать, что они сойдутся? Уж точно не Лишь. Ведь они совсем друг другу не подходят. Бастьян молод, тщеславен и заносчив, к литературе и искусству относится не только без интереса, но даже с некоторым презрением; зато он заядлый спортивный фанат, и поражения Германии вгоняют его в такую депрессию, какой не видели со времен Веймарской республики. При том, разумеется, что Бастьян не немец; он баварец. Лишь не в силах этого понять. Для него Германия – это и есть баварские ледерхозен[61] и пивные фестивали Мюнхена, а вовсе не граффити Берлина. Но Бастьян страшно гордится своими корнями. Об этом возвещают картинки и надписи на его футболках, которые – в сочетании со светлыми джинсами и легкой курткой – и составляют его обычный гардероб. Со словами он обращается безыскусно, бесстрастно, бесцеремонно. Что, как вскоре убедится Лишь, не мешает ему быть на удивление чувствительным.
Бастьян заводит привычку наведываться к Лишь по несколько раз в неделю. Поджидает его у дома в своей легкой курточке, джинсах и неоновой футболке. Зачем ему сдался наш мистер профессор? Он не говорит. Он просто прижимает Лишь к стенке, едва переступив порог квартиры, и шепчет вольную интерпретацию таблички на КПП «Чарли»: «Въезжаю в американский сектор…»[62] Иногда они до утра не выходят из дома, и Лишь приходится готовить ужин из того, что есть: яиц, бекона и грецких орехов. Однажды вечером, на исходе второй недели