Их с Робертом отношения закончились примерно в ту пору, когда Лишь дочитал Пруста. Это была череда ни с чем не сравнимых восторгов и разочарований (это – в смысле чтение Пруста); три тысячи страниц «В поисках утраченного времени» растянулись у него на пять лет. И вот однажды, когда он гостил у друга на Кейп-Коде[129], читая в постели последний том, внезапно, безо всякого предупреждения, на двух третях книги он наткнулся на слово «Конец». В правой руке у него оставалось еще сотни две страниц – но это был уже не Пруст; это была коварная уловка редактора, послесловие и примечания. Ему казалось, что его обманули, надули, лишили удовольствия, к которому он готовился пять долгих лет. Он вернулся на двадцать страниц назад; попытался себя настроить. Но было уже поздно; никакого удовлетворения.
Именно так он почувствовал себя, когда Роберт от него ушел.
Или вы решили, что это он ушел от Роберта?
Как и с Прустом, он знал, что конец близко. Пятнадцать лет, и радость любви давно померкла, и начались измены; не просто мальчишеские эскапады, а тайные романы, тянувшиеся от месяца до года и разрушавшие все вокруг. Может, он просто проверял, насколько эластична любовь? А может, охотно посвятив молодость мужчине постарше, захотел вернуть промотанное состояние, когда сам стал таким? Захотел страсти, риска, безумия? Захотел всего, от чего Роберт его уберег? Что до хорошего: безопасности, поддержки, любви – Лишь разбивал все это вдребезги. Возможно, он сам не понимал, что творит; возможно, у него помутился рассудок. А может, понимал. Может, он намеренно рубил сук, на котором сидит.
Конец наступил, когда Роберт отправился в очередное литературное турне, на этот раз по южным штатам. В первый же вечер он послушно отзвонился домой, но трубку никто не взял; спустя пару дней автоответчик уже был забит историями про испанский мох, который свисает с дубовых ветвей, как гниющие платья, и все тому подобное, потом сообщения стали короче, а вскоре и вовсе прекратились. Лишь в это время готовился к возвращению Роберта, у него был запланирован очень серьезный разговор. Он предчувствовал, что их ждет полгода совместных сеансов у психолога, а после – полное слез расставание; все это займет примерно год. Но начало нужно положить уже сейчас. С замиранием сердца он репетировал реплики, как иностранец перед билетной кассой: «Мне кажется, мы оба знаем, что между нами что-то не так, мне кажется, мы оба знаем, что между нами что-то не так, мне кажется, мы оба знаем, что между нами что-то не так». Когда после пятидневного молчания зазвонил телефон, Лишь чуть удар не хватил. Он поднял трубку:
– Роберт! Наконец-то ты меня застал. Я хотел с тобой поговорить. Мне кажется, мы оба знаем…
Но его слова заглушил Робертов бас:
– Артур, я люблю тебя, но домой уже не вернусь. Заедет Марк, заберет кое-что из моих вещей. Извини, но я не хочу сейчас это обсуждать. Я не сержусь. И люблю тебя. И не сержусь. Но мы оба уже совсем не те, что были. Прощай.
Конец. И остались у него только послесловие и примечания.
– Артур, мальчик мой.
Это Роберт. Связь плохая, но на экране определенно он, Роберт Браунберн, всемирно известный поэт, а рядом (явно из-за низкого уровня сигнала) – его эктоплазматическое эхо. Вот он: живой. С очаровательной лысиной и нимбом младенческого пушка. На нем синий махровый халат. В улыбке еще сквозит прежнее лукавство, правда, теперь она перекошена на правый бок. Инсульт. Матерь божья. Его голос скрипит, как песок, под носом у него, будто накладные усы, закреплена кислородная трубка, а рядом шумно (вероятно, из-за близости микрофона) сопит аппарат. В памяти Лишь всплывает «тайный воздыхатель», который звонил им домой, когда он был ребенком, и завораживающе сопел в трубку, а мать из соседней комнаты кричала: «Если это мой кавалер, скажи ему, сейчас подойду!» Но это Роберт. Обмякший, мямлящий, униженный, но живой.
Лишь:
– Ну, как ты себя чувствуешь?
– Как будто в баре с кем-то подрался. Я разговариваю с тобой с того света.
– Видок у тебя кошмарный. Как ты смеешь так со мной поступать?
– Видел бы ты другого парня. – Слова звучат неразборчиво и непривычно.
– У тебя какой-то шотландский акцент, – говорит Лишь.
– Мы становимся своими отцами. – Вместо «с» он произносит «ф», будто читает реплики по сценарию с опечатками.
Рядом с Робертом на экране появляется врач – пожилая дама в очках с черной оправой. Худая, костлявая, с дряблым подбородком и вся в морщинах, будто ее скомкали и долго носили в кармане. Белоснежное каре и антарктические глаза.
– Артур, это я, Мэриан.
«Нет, ну какие шутники!» – думает Лишь. Они его разыгрывают! У Пруста в конце есть сцена, где после долгих лет вдали от светского общества рассказчик попадает на прием и негодует, почему его никто не предупредил, что это бал-маскарад; на всех белые парики! А потом он понимает. Это не бал-маскарад. Просто все вокруг постарели. И, глядя на свою первую любовь, на его первую жену, Лишь не верит своим глазам. Шутка затянулась. Роберт по-прежнему тяжело дышит. На лице Мэриан ни намека на улыбку. Они не шутят. Всё на полном серьезе.
– Мэриан, чудесно выглядишь.
– Артур, ты уже совсем взрослый, – задумчиво протягивает она.
– Ему уже пятьдесят, – говорит Роберт, морщась от боли. – С днем рождения, мой мальчик. Прости, что я его пропустил. – Профти, фто я его пропуфтил. Фел фокол на гол фтвол. – У меня было рандеву со Смертью[130].
Мэриан говорит:
– Смерть не пришла. Я оставлю вас, мальчики. Но только на минуту! Не переутомляй его, Артур. Мы должны заботиться о нашем Роберте.
Тридцать лет назад, пляж в Сан-Франциско.
Она уходит; Роберт провожает ее глазами, затем снова устремляет взгляд на Лишь. Процессия теней, как в «Одиссее», и перед ним: Тиресий. Прорицатель[131].
– Знаешь, хорошо, что она здесь. Она меня с ума сводит. Не дает мне спуску. Что может быть лучше, чем решать кроссворд с бывшей женой? А тебя где черти носят?
– Я в Киото.
– А?
Придвинувшись поближе к экрану, Лишь кричит:
– Я в Киото! В Японии! Но скоро приеду и навещу тебя.
– В пизду. У меня все нормально. У меня с мелкой моторикой проблемы, а не с башкой. Смотри, что меня тут заставляют делать. – Как в замедленной съемке, он с трудом поднимает руку. В кулаке у него ядовито-зеленый шарик. – Я должен сжимать это с утра до вечера. Говорю тебе, я уже на том свете. Где поэты должны до скончания веков сжимать куски глины. Они все тут, Уолт, и Харт, и Эмили, и Фрэнк[132]. Все американское крыло. Сжимают куски глины. Прозаики… – Он закрывает глаза, переводя дыхание, а потом слабым голосом продолжает: – Прозаики смешивают нам напитки. Ты дописал в Индии свой роман?
– Да. Одна глава осталась. Я хочу с тобой увидеться.
– Дописывай роман, мать твою.
– Роберт…
– Мой инсульт тебе не отмазка. Трус! Ты просто боишься, что я помру к ебене матери.
Лишь ничего не отвечает; это правда. «Да, сейчас мы не вместе, / Но, когда меня не станет, / Я знаю, плакать будешь ты». В повисшей тишине посапывает аппарат. Роберт хмурится и поджимает губы. «Llorar y llorar, llorar y llorar».
– Рано еще, – поспешно говорит Роберт. – Не торопи ты так события. Кстати, мне говорили, ты отпустил бороду.
– Ты правда сказал Мэриан, что я вышел за Фредди?
– Кто знает, что я там наплел? Я, по-твоему, похож на здравомыслящего человека? А что, ты за него не вышел?
– Нет.
– И вот теперь ты в Японии. А я тут. На тебя смотреть больно, мальчик мой.
На него-то? Отдохнувшего, холеного, только что из ванны? Но от Тиресия ничего не скроешь.
– Артур, ты его любил?
Артур молчит. Однажды – в захудалом итальянском ресторанчике в Норт-бич, Сан-Франциско, где остались только два официанта да семья немецких туристов во главе с почтенной дамой, которая позже упала в туалете, ударилась головой и (не сознавая, каких денег стоит лечиться в Америке) настояла, чтобы ее отвезли в больницу, – однажды Роберт Браунберн, которому тогда было всего сорок шесть, взял Артура Лишь за руку и сказал: «Мой брак распадается, распадается уже давно. Мы с Мэриан почти не спим вместе. Я очень поздно ложусь, она очень рано встает. Раньше она злилась на меня за то, что у нас нет детей. Теперь злится еще сильнее, потому что время упущено. Я эгоист и совершенно не умею обращаться с деньгами. Я несчастен, Артур. Глубоко, глубоко несчастен. В общем, я пытаюсь сказать, что влюбился в тебя. Я и так собирался уйти от Мэриан, еще до встречи с тобой. И чтобы взор твой услаждать, все дни я буду танцевать, так, кажется, писал поэт[133]. У меня хватит денег на какую-нибудь хибару. Я умею жить скромно. Знаю, звучит нелепо. Но я хочу быть с тобой. Плевать, что скажут люди. Я хочу быть с тобой, Артур, и…» Но тут Роберт Браунберн запнулся и зажмурился, такое его охватило томление по этому юноше, которого он держал за руку в захудалом итальянском ресторанчике, куда они больше не вернутся. Поэт морщился от боли, страдая, страдая по Артуру Лишь. Кто его еще так полюбит?
Роберт, которому уже семьдесят пять, тяжело дыша, говорит:
– Бедный мой мальчик. Сильно?
Артур по-прежнему молчит. Роберт тоже молчит; он знает, как абсурдно просить человека объяснить любовь или грусть. Их нельзя точно определить. Это будет так же тщетно, так же бессмысленно, как показывать пальцем в небо со словами: «Вон она, эта звезда».
– Роберт, я в свои годы еще кого-нибудь встречу?
Повеселев, Роберт приподнимается на локтях.
– В свои годы? Нет, ты только себя послушай. Я тут на днях смотрел научную передачу. Вот такие у меня теперь милые старческие радости. Я стал совсем безобидный. Речь шла о путешествиях во времени. И ученый, который у них там выступал, сказал, что для того, чтобы это провернуть, одну машину времени надо было бы построить сейчас, а другую – потом, через много лет. Тогда мы могли бы между ними перемещаться. Как по туннелю. Но вот в чем штука. Нельзя попасть в более далекое прошлое, чем день изобретения той первой машины. Чудовищный удар для нашего воображения. Я лично был повержен.