Лишь одна Звезда. Том 2 — страница 50 из 94

— Твоя каша, — повторяет он. — Ешь давай.

В миске — бобы с грибами и телятиной, приправленные сырным соусом. Но Форлемей всегда говорит одно: «Твоя каша», и не подстраивает слова под нынешнее меню. Менсон не хочет есть. Утром у него никогда нет аппетита, и Форлемей, хорошо зная это, сыплет в тарелку три ложки бобов — ровно столько, сколько Менсон сможет в себя впихнуть. Затем наливает вина в кубок, срезает макушку у яйца всмятку, докидывает в тарелку одну ложку салата. Форлемей — линялый и блеклый, как сотню раз стираный мундир. У него тусклые глаза, брыластые щеки, оттопыренная нижняя губа. Усы густые и пушистые, но бессильные. Уныло свисают ниже подбородка, отчего все лицо Форлемея кажется вытянутым.

Он раскрывает походный складной табурет и подсаживается к столу справа от Менсона. Придвигает к себе бобы с телятиной, запускает вглубь ложку, которой только что насыпал кушанье, и принимается есть прямо из миски. Менсон цедит вино и смотрит, как работают челюсти адъютанта. От этого зрелища в нем просыпается робкий аппетит. Шут берет серебряную вилку, ковыряет кушанье.

— Не вороти носом, а ешь быстрее, — говорит Форлемей. — Мы сегодня не выступаем, но это не значит, что ты можешь рассиживаться. Не успеешь поесть — пеняй на себя.

Говоря это, Форлемей не смотрит на Менсона и, конечно, не рассчитывает на ответ. Он мог бы с тем же успехом жевать молча, но тогда традиция была бы нарушена.

Менсон пробует салат. Хороший: вкусом похож на бирюзовый цвет. Менсон запивает бирюзу коралловым вином. Адъютант хрустко работает челюстями.

Сложно поверить, но Форлемей — дворянин и гвардеец. Его приставили к Менсону семнадцать лет назад, при старом императоре. Подавать пищу Менсону должен был надежный, военный человек, чтобы кто-нибудь мягкосердечный не сподобился отравить шута. Выбор пал на Форлемея. За какую провинность владыка Телуриан наказал его таким образом — теперь уж и не вспомнишь. В год, когда это случилось, Менсон еще не был кончен, жило в нем еще нечто янмэйское — гордость, возможно. Он решил не говорить с тюремщиком, ни при каких условиях не раскрывать рта.

Прошли годы. Стражник Форлемей за верную службу был переименован в адъютанты. А менсонов обет молчания потерял смысл: забылась причина его, стерлась гордость, да и человека, давшего обет, уже не было в природе. Но традиция сложилась и окрепла: адъютант говорит, шут молчит. Однажды, год на шестой, Менсон спросил было Форлемея:

— Что сегодня на ужин?

Тот уставился на него, будто на старика в пеленках, и выронил:

— Вконец одурел!..

С тех пор шут не заговаривал с ним.

…Менсон отправляет в рот последнюю вилку салата и осушает чашу. Форлемей, расправившись с бобами, вытирает усы и губы салфеткой, комкает ее, бросает в опустевшую миску. Из-под косматых бровей глядит на подопечного, говорит:

— Ну, наконец-то. Я думал, помру, пока ты доешь. Теперь вставай, одеваемся. Чего сидишь? Вставай!

Менсон все еще не проснулся до конца. Пробуждение — всегда пытка. Сон — нечто вроде котла со смолою. Вечером Менсон ложится в него и медленно погружается в тяжелую липкую тьму. Утром мучительно долго барахтается, силясь вынырнуть, высунуть голову на свет, а смола все липнет к телу и тянет обратно в бездумную темень.

Едва соображая, Менсон встает из-за стола, омывает в медном тазу лицо и ладони, скидывает бархатный халат. Форлемей подает ему рубаху, Менсон крутит и мнет ее, никак не может найти рукава и воротник.

— Вот старый болван, — говорит адъютант. — Голову сюда, руки сюда, ну! Давай, просовывай! Теперь чулки… Сам надевай, помогать не стану. Только не спутай: чулки на ноги, не на уши.

Менсон впихивает ступни в чулки. Ноги корявы, как дубовые корни. Просто чудо, что ткань не рвется.

— Надел?.. Ну, слава Праматери. Теперь бриджи. Да вот эти, золоченые. Сегодня никуда не едем, нечего тебе ходить чучелом, будешь красивый. А теперь башмаки… Не сапоги, а башмаки. Сказал же: сегодня скакать не придется. Ты чем слушаешь? Будто не человеку говорю, а камню.

То же самое Форлемей вещал и вчера, и позавчера, и третьего… Армия императора уже пятый день стоит у бухты Секрет, а может, седьмой — Менсон не силен в подсчетах. Все дни дует ветер, пыльный и теплый.

— Теперь держи шерстяной жилет. Надевай, кому говорю. Ты же мерзнешь все время, что петух без перьев!

Кривясь, Менсон надевает жилет. Форлемей что-то бурчит себе под нос — как всегда, как все семнадцать лет. В те годы, когда двор потешался над Менсоном, его бурчание казалось проблеском доброты и заботы. Сменилось время, сменился император. Придворные быстро учуяли странную симпатию, питаемую владыкой к шуту. Теперь никто не рискнул бы назвать Менсона старым болваном или петухом без перьев. Никто, кроме Форлемея: тот не счел нужным измениться ни на йоту. Пожалуй, он заслужил это право — семнадцать лет при шуте, как никак…

— Теперь последнее, наконец-то.

Форлемей повязывает Менсону пестрый шейный платок и надевает камзол — алый, с непомерно огромными галунами и вензелями. Так мог бы нарядиться ребенок, желающий изобразить генерала.

— Причесать бы тебя…

Форлемей погружает расческу в серые с сединой космы шута, делает несколько движений. Менсон подвывает от боли.

— Тьфу, напасть! Что ты только ночью делаешь? Весь свалялся, как пакля!

Форлемей совершает еще попытку, Менсон снова скулит. Адъютант бросает расческу и нахлобучивает шуту на голову широкополую шляпу.

— Вот. Так, вроде, не видно.

Менсон хмурится и осматривается в поисках колпака. Он не любит ходить в шляпе: под полем — будто в сумерках. И не слышно звона бубенцов, без него как-то неуютно.

— Неа, не надейся, сегодня никакого колпака. Там ветер, без шляпы последние мозги выстудишь.

Он застегивает на Менсоне камзол, вдевает запонки в манжеты, поправляет платок на шее.

— Готов. Теперь не стыдно его величеству показаться.

Форлемей откидывает полог шатра, и оба выходят на свет.

Крупное пустынное солнце стоит на полпути к зениту. Оно уже нагрело бескрайние просторы Надежды, и порывистый ветер несет с запада лоскуты сухого тепла. Продолговатая долина наполнена людской разноголосицей, шарканьем шагов, конскими всхрапами, перезвоном железа, хлопаньем ткани на ветру. Багровеют шатры, полощутся флаги, куда-то бегут солдаты, кто-то управляется с телегой, кто-то катит бочку, с копытливым стуком проносится верховой курьер. Оглушенный этой суетой, Менсон запрокидывает голову, ищет взглядом покоя. Скалы, окружившие долину, усыпаны руинами. Разрушенные домики лепятся к склонам, заполняют террасы. Некоторые здания встроены прямо в скалу, входы открываются черными жерлами в глубину породы. На вершине утеса маячит огрызок башни. Когда-то здесь был город — пристанище пиратов Крайнего Моря. Они не подчинялись ни Короне, ни герцогам Надежды, не знали над собой другой власти, кроме ветра и волн. Своим убежищем они выбрали эту долину, куда не было иного пути, кроме морского… Больше нет ни пиратов, ни города. Остались лишь руины на скалах и бухта Секрет, едва заметная с моря. Менсон сводит взгляд вниз, вдоль долины, нащупывает мягкую пенистую синь.

Бухта изменилась с вечера: теперь ее всю, сколько хватает глаз, пятнают цветы парусов.

— Вот и дождались, — говорит Форлемей. — Шиммерийцы прибыли. Здравствуйте.


* * *

Как выглядит триумф? Менсон Луиза рода Янмэй всегда хотел знать это.

Он испытал в жизни все — от алмазных вершин почета до унижения более смрадного, чем жижа в выгребной яме. Но вкуса триумфа не пробовал никогда. Много лет назад, когда еще не носил колпака с бубенцами, он надеялся испытать этот вкус. Теперь Менсон лишился амбиций. Увидеть чужой триумф — было бы вполне довольно для дворцового шута.

Он сказал владыке:

— Возьми меня с собой, возьми, возьми! Покажи триумф. Тррриумф!

От возбуждения Менсон тряс головой, издавая тонкий серебристый перезвон.

— Что ж… — Адриан помедлил. — Полагаю, ты имеешь на это право.


В октябре восемь полков Южного искрового корпуса выступили из Фаунтерры на юго-запад, вдоль рельсовой дороги к Сердцу Света. Мир покрывался октябрьским дождем, словно мешковиной. Солдаты кутались в плащи, прятали головы в капюшоны. Ни блеска кольчуг, ни пресловутых алых рубах, ни грохота шагов — дорожная грязь сглотнула все. Однако шуту войско виделось огромным полотнищем красной ткани. Туго натянутое поверх дороги, это бесконечное знамя слегка подрагивало от ветра, шло величавыми волнами. Ни один фут земли не проглядывал сквозь него — до того плотной была ткань. Когда Менсон всматривался, становились заметны золотые нити, вплетенные в штандарт. Они расходились паутиной от центра к краям, можно потянуть за нити — и край ткани подберется, отогнется угол, повернется полотно. Впрочем, всех сил Менсона не хватило бы, чтобы дернуть хоть одну такую нить.

Менсон был молчалив и все думал о триумфе. Он едва представлял, где находятся север и юг, но хорошо знал, что с севера движется на Фаунтерру другое войско — оно казалось Менсону черным облаком с багровыми пятнами птиц. Имперское знамя, будто гонимое тем же ветром, что и облако, уносилось на юг от столицы. Странное и тревожное чувство рождалось у Менсона: будто владыка бежит от триумфа, а не навстречу ему. Шут не говорил об этом, только терзал от беспокойства свою шляпу. Подобно зеркалу, он отражал состояние Адриана, а тот был хмур и сер, как камень.

За неделю войско достигло залива Мейсона. Шут не любил названия, созвучного с его именем, и предпочитал говорить, как говорят в простонародье: Крайнее Море. Край Земель Короны, край цивилизации, край мира и покоя. По ту сторону Крайнего Моря лежит Литленд, охваченный войной.

Огибая море, армия двинулась вдоль берега на запад и вступила в герцогство Надежда. Леса, которыми изобилуют Земли Короны, сразу исчезли — будто кто-то отсек их одним взмахом огненного меча. По какой-то причуде климата граница герцогства была пугающе явной: рощи, поля, деревни, затем гряда каменистых холмов — и за нею безлюдная прерия. Существовало объяснение, Менсон знал когда-то… Не то граница бассейна Ханая, не то влияние сухих ветров из глубины материка… Здесь росли только кустарники да кривые