– Капитана рука стреляй, рука ломай есть. А Цун русски солдата дружи, русски солдата люби!..
Муха, притихшая было у него под одеждой, опять забилась и зажужжала.
– У тебя там ползает, что ль, кто-то? – сочувственно спросил Овчаренко.
– Муха ползи много-много! – Цун поморщился и покивал.
– Это не дело. Дай-ка я ее выпущу.
Цун почувствовал, как дуло автомата соскользнуло с затылка: Овчаренко, сопя, принялся возиться с воротником его куртки, пытаясь высвободить для мухи проход.
Сейчас или никогда, подумал Цун, рывком поднялся на четвереньки, кувырнулся, вскочил и побежал к зарослям.
– А ну стой! – взревел Овчаренко и выстрелил – но промахнулся.
Цун нырнул в кустарник, левой рукой рванул пистолет из-под обмотки, приподнялся – и стрельнул в ответ, метя в сердце. Он, в отличие от красноармейцев, с такого расстояния не промахивался, даже стреляя левой рукой.
Овчаренко схватился за грудь и повалился ничком на землю. Цун успел увидеть его глаза – в них не было ни боли, ни гнева, только чистое, ясное, безоблачное какое-то изумление.
Где-то в темных складках души щекотно шевельнулось раскаяние – или это просто муха, так и сидевшая у него под рубахой, замолотила мерзкими лапками. Цун попробовал ее прихлопнуть – но она копошилась в самом центре спины, и он не дотягивался. Эти русские, у кого такие глаза, они всегда гибнут, всегда. Они сами виноваты. Бестолковые, стрелять не умеют. Не заслуживают его сострадания…
Цун вернулся к русскому, забрал его автомат и, хоронясь за кустами, ползком направился к склону. К своим. На земле, в буроватом перегное, он заметил алые бусины крови. Сначала редкие и мелкие, они постепенно становились крупнее и лежали друг к другу все ближе, пока не слились в одно сплошное гранатово-кровавое ожерелье. Один конец этого ожерелья выхлестывал из прошитого пулей горла «камышового кота» Лина. Неподвижные глаза таращились в рассветное небо равнодушно и как будто даже со скукой. Цун закрыл эти скучающие глаза – и почувствовал, как ружейный ствол уткнулся ему в центр спины, туда, где жужжала муха. Послышался конский топот.
– Ермил, не стрелять! – проорал майор Бойко. – Этот – последний! Допросим!
Очень хотелось жить. Забрать свою долю, выстричь рыжую прядь из бороды, уехать далеко, на другой конец Китая, где атаман его не найдет, построить домик на рисовом поле. Или можно еще в Шанхай, оттуда пароходом в Австралию…
– Не нада убивай. Цун русски солдата дружи! Цун все расскажи!
Ствол дрогнул и отлип от спины. В том месте, к которому он прижимался, конвульсивно дергалась полураздавленная муха.
– Да бандит он, чего его допрашивать, – мрачно сказал охотник Ермил за спиной Цуна.
– Кого допрашивать, это мы без тебя…
Остаток фразы Цун не услышал, потому что прогремел выстрел. И, хватая ртом воздух, который почему-то стал плотным и не втягивался в горло и легкие, и силясь разодрать перекрещенные на груди, душившие его патронные ленты, и прежде чем сделать свой последний, свой главный выдох, Цун подумал, что охотник, дурак, промахнулся. Выстрелил левее, чем надо. Не попал в муху.
Глава 6
Первые лучи солнца облизывали ядовитый сироп на сладких, лоснящихся шляпках облепленных мушиными трупиками мухоморов. Одна из мух никак не желала смириться с необходимостью смерти и, монотонно жужжа, трепыхалась в бесконечной агонии.
– Ну что ты отворачиваешься от меня, дочь?
Прозвучало почти просительно и на него совсем не похоже. Аглая продолжала упрямо смотреть на муху. Зрачки, наверное, до сих пор сужены. Отец не должен заметить. Решит еще, чего доброго, что она морфинистка.
– Картины нет. Той, с китаянкой Сифэн, которую ты в детстве нарисовала. Ты куда ее перевесила?
– Я сняла ее и убрала ее на чердак.
– Зачем сняла? Она и мне, и маме так нравилась.
– Неправда, – по-прежнему не глядя на отца, сказала Аглая. – Мама ненавидела эту картину. Она считала, что Сифэн – дьяволица, которая меня подменила.
– Аглая. Посмотри на отца, – в его голосе появилась привычная повелительная нотка.
И, как обычно, она подчинилась и выполнила повеление. Повернула голову. Взглянула ему в лицо. Он был очень бледен, изможден, под глазами – сморщенные черные тени. От еды отказался. Неподвижно сидел за пустым столом напротив нее, с упрямо прямой спиной.
– Милый дом… – генерал равнодушно оглядел комнату. – Сколько у нас здесь было счастливых дней. А ты знаешь, что этот домик – ровесник века? Ему тоже сорок пять лет. В Лисьих Бродах должна была быть станция, но после Боксерского восстания ее так и не достроили, и мы…
– Знаю. Ты говорил.
– Перебиваешь отца.
– Потому что я наизусть знаю все, что ты скажешь! – она с отвращением отметила, что переходит на крик, но не смогла совладать с собой. – Ты служил в охранной страже КВЖД! В Лисьих Бродах должны были открыть станцию, и ты построил здесь домик! Но станцию так и не сделали, а домик остался! И ты любил приезжать сюда порыбачить!..
– Мы любили, Глаша. Мы с мамой. Что ты кричишь?
– Я кричу, потому что ты не видишь и не слышишь никого в мире, кроме себя! Мама ненавидела здесь бывать! Она считала Лисьи Броды проклятым местом!
– Ты слишком нервная. С тобой всегда было трудно, Аглая. Все оттого, что ты поздний ребенок. В двадцать втором, когда ты родилась, мне было уже сорок пять. Ровно столько, сколько сейчас этому дому. Магия чисел…
Он потянулся к ее руке, бессильно лежавшей ладонью вверх на столе. Очень медленно, словно нарочно давая ей время отдернуть руку. Аглая не двигалась. Его пальцы замерли в сантиметре от ее кожи. Он сам убрал руку, так к ней и не прикоснувшись.
– Ты должна мне помочь.
Она усмехнулась.
– Тебе всегда все должны. Ведь ты – генерал Смирницкий, а остальные – ничтожества.
– В Харбине вовсю аресты. Мне некуда больше идти.
Он даже не счел нужным ей возразить. Действительно. Она ведь ничтожество.
– В Лисьих Бродах СМЕРШ, папа. Уже допросы идут. Если тебя здесь найдут, меня расстреляют.
Он поднялся из-за стола. Все с той же деревянно-прямой спиной.
– Хорошо. Я уйду.
– Прекрати немедленно! Сядь! – ее голос сорвался на визг.
Он снова уселся на стул. Еще раз окинул комнату безразличным, непроницаемым взглядом. Едва заметно поморщился при виде облепленных насекомыми мухоморов.
– А ты скучаешь, Глашенька, по Харбину?
Она вскочила и принялась мерить шагами комнату.
– Я был недавно в «Татосе» – помнишь, в районе Пристани, ресторан-погребок? Брал там твой любимый шашлык из карбашка. Хозяйка передавала тебе приветы. Как в воду глядела: как будто знала, что мы с тобой скоро свидимся…
– Я никогда не любила шашлык в «Татосе», папа, – она внезапно, к собственному удивлению, успокоилась. – Я брала там сациви.
Такой уж он у нее, что сделать. Живет в своем зеркальном, придуманном мире. Где все любят то же, что любит он, где каждый встреченный им человек – не более чем его отражение.
Она накинула плащ:
– Пойду к дяде Иржи. Скажу, что ты здесь.
– Нет. Никому не говори. Даже Иржи.
– Он твой лучший друг.
Смирницкий ухмыльнулся – высокомерно не то страдальчески, Аглая не разобралась еще в гримасах на его бледном и исхудавшем и оттого как будто слегка незнакомом лице.
– У меня больше нет друзей. Только ты, моя девочка.
В его голосе не было ни тоски, ни любви, ни нежности. Сухая, скучная констатация. Он вскинул руки, как бы приглашая ее в объятия, но тут же бессильно их уронил – Аглая не успела к нему подойти. Она почувствовала, как подступают к глазам беспомощные, детские слезы.
– Ты плохо выглядишь, папа. Когда ты в последний раз ел?
– Какая разница. Весь наш мир рухнул. А ты о еде.
– Я принесу тебе что-нибудь с полевой кухни.
Он прищурился:
– У красных с руки клюешь, побираешься?
– Не смей со мной так говорить. Я сестра милосердия. Мне полагается.
– Как знаешь, Глашенька. Твое дело. Но белый генерал от советских подонков подачки не примет. Желаешь меня накормить – сама стряпай. Как раньше. Как у нас было в Харбине.
– Как раньше не будет, папа, – она отвернулась к окну.
Та муха, что не желала принять сладкий яд неизбежной смерти, еще шевелилась. И лапки ее, и тельце влипли в сироп, но крылья слегка подрагивали.
– Аглая. Посмотри на меня.
Она посмотрела.
– Какие же у тебя стали, доченька, злые глаза. Зрачки – как булавки. Аж боязно уколоться.
Глава 7
Дедушка Бо насадил на иглу коричневый липкий комок и, придерживая его сбоку другой иглой, принялся вращать над маленькой пузатой лампочкой с дрожавшим внутри огоньком. Закопченное стекло лампочки украшал орнамент: три круга, в каждом из которых – красная лисица с тремя хвостами на вершине холма у одинокого дерева, а вместо корней у каждого дерева – иероглиф «ван». Когда Бо зажигал огонек, три лисицы как будто бы оживали, наливались сияющей, рубиновой кровью.
Насте нравилось смотреть, как оживают на лампе лисицы, как коричневый комок пузырится и выпускает серебряные шипы, пока дедушка Бо вращает иглу над огнем. Это было волшебство: и специальный серебряный поднос, и фаянсовые чашечки с иероглифами, и старинная длинная трубка из бамбука – все было волшебным. И потом, когда Бо, полулежа на кане, засовывал поджаренные шарики в чашечку трубки, он окутывался волшебным, пахучим дымом, и в этом дыму Настя угадывала фигуры летучих мышей, людей, и лисиц, и тигров, и они волшебно перетекали, превращались друг в друга.
Когда дым рассеивался и чудесные звери рассыпались бледными клочьями, дедушка Бо оставался лежать на кане; он как будто бы спал, но не до конца. Настя знала, что, если заговорит с ним, он ей ответит – из какого-то другого, соседнего мира, из старинной сказки, из полусна. Дедушка Бо очень мало спал. Не как все люди – гораздо, гораздо меньше. Ей иногда казалось, что он хоть немножечко спал, только когда курил свои волшебные шарики. Поэтому Настя с ним в эти моменты не говорила, а сама с собой тихонько играла или шла к маме.