– Из местной труппы? – пытаюсь осторожно прощупать.
– Ну а откуда еще?! – взрывается он. – Клоун что, не помнит программу?
– Клоун помнит программу. Прием.
Я по-прежнему не понимаю, кто такой фокусник. Кто-то из труппы – значит, кто-то из роты. Это может быть кто угодно. Я понятия не имею, в чем его роль.
– Так что фокусник?! Его фокус удался? Прием!
– Фокус удался, – отвечаю я с облегчением. И промахиваюсь.
– Значит, клоун без акробатов выступать не умеет! Никакого больше сольного выступления. Клоун – тупица! И цирк закрылся не просто так! Да там явно не один фокусник! Там, может, и зрители подсадные! Акробаты прибудут в цирк завтра! Большая труппа. Это решение шпрехшталмейстера. Клоун понял?
– Так точно.
– Все. Конец связи.
Я выхожу из радиоточки. Радист Артемов курит на улице, на земле у его ног целая груда окурков.
– Как связь, товарищ капитан? – глядя в землю, бормочет он.
– Хорошая связь, старшина, молодцом!
Радист впервые поднимает на меня глаза. В них густая, тягучая, бесформенная тревога, и я вижу, что она ему очень мешает, она просится в рот, хочет оформиться в слова и его покинуть.
– Старшина, ты мне хочешь что-то сказать?
Он отводит взгляд. Облизывает сухие, растрескавшиеся губы.
– Я насчет капитана Деева… Тут товарищ замполит про него… мол, вражеский шпион… Я ему, товарищ Шутов, ничего не сказал.
– Кому?
– Ну как… замполиту.
– Про что не сказал, старшина?
– Ну как… Про шифровки. Я отдаю отчет, товарищ капитан, что это государственная тайна. Вы можете во мне быть уверены.
– Шифровки, – повторяю я ровно. – Да, это тайна. Что лично вам известно про шифровки, Артемов?
Он пугается.
– Только то, что капитан Деев отправлял их раз в три дня цифровым кодом. Содержание мне, конечно же, неизвестно!
– Вам известно, кому он отправлял шифровки?
Радист Артемов таращится на меня затравленно и вместе с тем напряженно, он так морщит лоб и межбровье, как будто у него свело мышцы. Наконец лицо его проясняется:
– Это вы меня проверяете?
Я киваю, внимательно глядя ему в лицо.
– Товарищ Деев, конечно, вам отправлял шифровки. Капитану Шутову. Отдел контрразведки СМЕРШ.
Я опять киваю, но на этот раз смотрю в сторону. Значит, Деев был не шпионом, а стукачом. Мне становится так обидно за его друга и командира майора Бойко, будто Бойко и мой друг тоже. И мой командир. Старшине Артемову не стоит меня таким видеть. Я вдыхаю и выдыхаю, и мои глаза снова становятся глазами бешеной крысы, и я холодно сверлю этим крысиным взглядом радиста.
– Держи рот на замке, Артемов.
– Так точно.
Глава 8
Вчера она ничего не брала на полевой кухне, поэтому сегодня попросила двойную порцию. Солдатик на раздаче выскреб со дна котелка и плюхнул Аглае в миску два половника разваренной, остывшей уже желтой пшенки. Цвет каши ей не понравился: похоже на гной. Кроме нее, за кашей никто не стоял: красноармейцы уже поели. Но все же странно, что не пошли за добавкой. Мелькнуло подозрение – вдруг в остатки каши они что-то плохое добавили, а потом дали ей? – но Аглая его отбросила: это была одна из ее неправильных, плохих мыслей. Плохие мысли легко отличать от обычных – они казались чужими. Как будто кто-то посторонний их думал. Плохие мысли обычно появлялись на следующий день после инъекции морфия. Чтобы прогнать их, нужен был еще морфий. Но нет. Это тоже плохая мысль. Она ведь не морфинистка.
Уже когда уходила с полевой кухни, унося с собой полную миску, ее догнал Пашка.
– Глаш, ты куда? Я тебя так ждал! – он потянул ее за локоть к сложенной из бревен скамье под транспарантом «Смерть врагам советской Маньчжурии». – Давай посидим.
Она шарахнулась, вырвала руку, чуть не уронив миску:
– Не трогай!
Никто не должен к ней прикасаться сегодня.
– Глаш, ты чего? – у Пашки сразу стал несчастный, побитый вид.
– Я не могу сейчас, Пашечка, мне домой нужно, – она пошла к площади.
– Я провожу? – он двинулся за ней.
– Не надо! Давай потом. Все потом…
– Тогда я вечером к тебе зайду? – он хотел тронуть ее за плечо, но она нарочно ускорила шаг, и Пашкина рука повисла в воздухе.
– Нет, в дом не надо заходить. Там не убрано. Там страшно не-убрано.
– Тогда я на улице подожду, а ты выйдешь, – Пашка упрямо шагал за ней. – Куда-нибудь сходим. Хочешь, на озеро? А то ты бледная, грустная. Тебе полезно на воздухе. А хочешь… – лицо его озарилось, – хочешь, я картошку с собой возьму? Костер разведем, запечем ее на углях? Согласна?
– Да, хорошо. Потом. Вечером, – сказала Аглая, просто чтобы он оставил ее в покое. – Сейчас не иди за мной.
Она пошла через площадь не оборачиваясь, но зная, что Пашка смотрит ей в спину. Стоит и смотрит своими ясными глазами, и верит, что она сможет его полюбить, если он разведет для нее огонь и приготовит картошку.
От пшенки, взятой на полевой кухне, отец отказался.
– Поешь, прошу тебя. Ты совсем не ешь, папа.
– Выглядит как отрава.
– Вздор! Просто каша.
– Сама сготовишь, как я люблю, тогда и поем. Я, Глашенька, по оладушкам твоим очень соскучился.
– Ты с голоду сдохнешь, но настоишь на своем, да, папа?
Поморщился, не ответил.
Она сдалась, поджарила оладьи, швырнула ему в тарелку. Потыкал вилкой – и не стал есть:
– Без любви приготовлено.
Отставил тарелку. С прямой генеральской спиной, но шаркая, как глубокий старик, направился к лестнице.
– Ты, Глашенька, для чего же кабинет на чердаке заперла? Я сегодня, пока ты у Красной Армии побиралась, хотел картину твою с Сифэн повесить на место. Поднимаюсь – а дверь закрыта… Как так?
Он зашагал вверх по лестнице, не сомневаясь, что она как собачка пойдет за ним следом.
Она пошла.
– …Ключи-то я, дочка, нашел. Но без тебя открывать не стал… Даром что бывший мой кабинет…
Смирницкий остановился перед дверью с висячим замком и неторопливо загремел связкой ключей, выискивая нужный и бормоча по-стариковски под нос:
– Угу… какой?.. дай Бог памяти…
Она посмотрела на его сухие, слегка трясущиеся бледные руки с узловатыми пальцами и вдруг подумала, что он теперь слабее ее. Что если она сейчас легонько его толкнет – он упадет и скатится с лестницы. Это была плохая мысль. Чужая мысль. Не ее.
– …Вот этот! – Смирницкий вставил в отверстие замка нужный ключ и отступил от двери на шаг. – Открой сама, дочка.
– Не буду.
– Нельзя убежать от прошлого, Глаша.
– Я туда не пойду!
– А я говорю – открой.
Он больше не бормотал. Он властно чеканил слова.
– Иначе что? – Глашин голос сорвался, и, как всегда, ей от самой себя тут же стало тошно. – Если не подчинюсь – ударишь меня, как маму?!
Он помолчал. Глаза его тонули, как в омутах, в черных кругах, и в самой глубине этих тонущих глаз болотными огоньками мерцало не то презрение, не то брезгливая жалость.
– Я, Глашенька, женщин не бью. Я маму твою один раз в жизни ударил – когда она к твоему лицу прижала плюшевого медведя и пыталась тебя убить. Тебя я ни разу пальцем не тронул.
Аглая зажмурилась. Вонючий, соленый, жаркий, вдоль позвоночника и под мышками, ее монашески-строгое платье разъедал стыд. Она вдруг вспомнила, как в детстве мечтала, чтобы папа ее ударил: пусть будет хотя бы такое прикосновение, раз не бывает объятий. Она тогда сможет баюкать и целовать оставленный им синяк. Она мечтала о синяке, потому что объятие недостижимо было даже в мечтах.
Она подчинилась. Повернула ключ в замке дважды и толкнула дверь в затхлый полумрак. Смирницкий решительно направился к окну, распахнул шторы, отворил ставни – и тут же красный закатный свет ворвался в комнату, вздымая в воздух вихри запекшейся на полу и старой мебели пыли.
Картина с китаянкой Сифэн стояла в дальнем углу, полузадвинутая за шкаф, лицом к стенке. Над ней висело массивное распятие темного дерева. Выцветший Месье Мишель с заштопанным плюшевым животом валялся в центре дубового письменного стола, бессмысленными круглыми пуговицами таращась в потолочные балки.
Задев головой распятие на стене, Смирницкий вытащил из-за шкафа картину и развернул к дочери. Китаянка в желтом платье с вышитыми на груди и подоле цветами, осами и драконами сидела в позе лотоса, сложив ладони под подбородком, и насмешливо смотрела на Глашу, свою создательницу. Она знала, что у нее, китаянки из древнего царства императора Цинь, и у дочки белого генерала Аглаи Смирницкой есть общее воспоминание. Они обе помнили, как жена генерала сошла с ума.
Глаша, кто эта женщина?!
Это Западный Феникс, мама. По-китайски – Сифэн…
Откуда ты ее знаешь?
Я просто ее придумала, мамочка!
Не ври мне! Она дьяволица! Она водила твоей рукой!
Нет, я сама рисовала!
Кто ты? Где моя дочь?
Покачивавшееся как маятник распятие сорвалось со стены вместе с гвоздем и упало на пол перед картиной. Теперь Сифэн как будто молилась на свой азиатский манер чужому изможденному богу.
– Я помню это распятие, – сказала Аглая. – Его вложили в мамины руки, когда она лежала в гробу. Еще там было очень много цветов.
– Да, твоя мама и в смерти была красива.
Слова отца прозвучали формально и равнодушно, как будто он выступал на похоронах. Таким он и был на похоронах жены – холодным и безупречным. Таким он и был всегда.
– Неправда, – прошептала Аглая. – Когда ее вытащили из Лисьего озера, она была некрасивой. Она была распухшей и синей.
– У тебя больная фантазия, – генерал поморщился. – Она совсем недолго была в воде.
Смирницкий рассеянно посмотрел на улицу – и тут же быстро отступил от окна к стене:
– Там Иржи Новак! Прогони его. Он не должен меня увидеть.
В ту же секунду раздался настойчивый и нервный стук в дверь. Аглая выглянула в окно. Доктор Новак стоял на крыльце в сползшей набекрень шляпе, незастегнутом плаще и с дорожным саквояжем в руке. Рядом с ним сидел лохматый бродячий пес с перевязанной лапой.