– Возможно, ты и прав, Носатый, – Выборгский ни с того ни сего сладко потянулся, – я ведь тогда в Пятом мятежном и насобирал желтой породы, от которой иной раз и шел твой, как ты выражаешься, сиреневый… Был еще и вовсе лиловый камушек… – но все это Выборгский уже еле выговаривал, язык его заплетался и одной рукой он взбивал цветастую подушку в углу дивана.
А потом стал устраиваться поудобнее, то так, то эдак, подгибая ноги и подкладывая под щеку ладонь:
– Ты, Леник, притуши-ка лампу. Спать хочу.
Анпилогов махнул рукой, разобрался с лампой и захлопнул тяжелую черную дверь.
Когда на обратной дороге он проезжал мимо Ошалого бора – все небо окрасилось над ним ярко лиловым, свет шел снизу волнами, видны были и всполохи с желто-белым ободом. Леник понял – это полыхала Ошаловская станция слежения – полыхала странным, нетерриальным огнем.
43
Поле кнопок поплыло перед его глазами – красные, желтые, синие – грубые цвета. Анпилогов жал и жал на свою кнопку – пропуск не выпадал. Знакомый до каждой родинки на лице и каждой желто-седой толстой волосины в бровях, охранник разводил руками – пропуск не вылетает на ленту транспортера. Что-то испортилось? Или?.. Невероятно. Но будто сквознячок пронесся по проходной.
– Звони! Звони, приятель, ведь там – хрен знает что… Система в развале, план всмятку! Звони, мать твою!
– Пропуск ваш… Пропуск ваш заблокирован, Леонид Михайлович.
– Хана! – проговорил подошедший к проходной Пень.
– Двигайтесь же скорее, сотрудники! – возник сзади истошный женский визг. – Звонок через три минуты, а вы там чикаетесь!
Женский визг стоял от Анпилогова за 6 человек: Пень, Демура, Ульяна, Синицын, Майка Городочница, Гера Фельдштейн. У всех пропуска оказались заблокированными.
Пришлось отойти и переждать паническую толпу. Ввинтился и разросся до рева звонок. Мгновенное столпотворение, пробка, затор – и проходная опустела.
Анпилогов и его сотрудники остались в пустом помещении проходной, где еще стояли штабели светлых кирпичей для запланированного ремонта, и выблескивали из крафтовой упаковки толстые стекла.
– Звонок – а ты тут стоишь – и никуда не двинься, – выдавил Демура, и все поняли, о чем он говорит и насколько это непросто для каждого.
Время, когда звучит эта разрастающаяся сирена, скромно обозванная звонком, давно стало для них рвущем внутренности кличем, стремлением – успеть, не отстать, пронестись по территории ка-бе, пройти все посты охраны и, еле дыша, застыть за своим столом.
– А у меня там тапочки в ящике… – потерянно сказал Анпилогов.
– Фолкнер… в столе остался. А ведь в среду просили вернуть, – проговорила Ульяна.
– Лак! Бронзовка… – всхлипнула Алла.
Фельдштейн повел головой на низкой шее и, как всегда, боком шагнул к внутреннему телефону. Поговорил – и быстро вернулся к своим.
– Отдел закрыли, – сказал он просто. – Говорят – пора вам новую работу искать.
– За забор! За забор! – вдруг ернически заорал Анпилогов. – Все – за забор!
В первую минуту после сиренной паники он почувствовал облечение, прям-таки ощущение полета, словно оторвал шасси от поля. Он решил больше не выяснять, что и как (внутренне он прекрасно понимал это и так), и увел свою команду через разросшийся парк, через пятачок стариков-танцоров, через массивные литые ворота– к полной троллейбусами улице, бытовой бедной жизни пятиэтажек и криминальному, корсарскому, почти рецидивистскому промыслу. Ведь сколько раз ему намекали, что при нынешнем безрыбье его отдел с его затратной техникой, сложными технологиями – никому особо не нужен. А он еще и выбивал для своих специалистов зарплаты повыше, требовал продовольственных заказов и раз год – путевку в санаторий.
Так крыша? Крыша – это Горчишный дом. День позднего лета, с уже усталой грязноватой зеленью, покусанной жучком и полусвернутой над жилищами мглистых, паутинных личинок, насупился тучами, которые дают духоту, нарушаемую лишь сквозняками возле проточных переулков. Но тучи вдруг прорвало, и пошел крупный дождь, сильно охладившийся в высотном рефрижераторе.
Сотрудники шли за Анпилоговым, словно гусята за гусыней. Он спиной чувствовал их ошалелые от неожиданной свободы, но уже взрывающиеся голодным перепугом взгляды.
Леонид Михайлович думал сразу и о беспомощном майкином паралитке-отце, и о кропотливой демуриной Серафиме, которая снова пойдет нянькой в детсад, и о том, что Пень сызнова траванется денатуратом, а Синицына призовут за новый, куда более высокий и с пропущенным поверху током высокого напряжения, забор. И что Уля, в конце концов, просто покинет государство.
Он все это осознал спиной, своим крепким позвоночником.
Бывший начальник отдела имитации повернулся и резко скомандовал:
– Синицын – поможете мне подготовить документы для образования юридического лица. Гера… ты пойдешь к коменданту Горчишного дома. Поставишь ему там… У меня под кроватью еще в канистре осталось…
– Поставлю, Леник, – сердечно обрадовался Фельдштейн.
– Ульяна… Вы зайдете на кафедру и предложите трем-четырем отличникам, которым отдел выплачивал стипендии, стать нашими стажерами.
– Отправляемся, в плаванье, Леник? – спросила Майка Городошница, интимно взяв его под руку.
– Да, – горловым, вкусно заглатывающим буквы голосом ответил Анпилогов – но в очень-очень автономное.
44
И еще вдруг вспомнил второе – то, что иной раз всплывало. Он снова был маленьким, играл с пацаненком на бедной деревенской помойке и видел перед собой его шелушащиеся щеки, и сопливый нос и слышал его слова: «А вот, может, этой ерунды где-то и вовсе нет, а здесь у нас – навалом! И ты скажи – почем там ее можно будет продать?»
Откуда, что занесло в его головенку эту фразу – «где-то нет, а у нас – навалом!». Это сидело во множестве поколений до пацаненка, и навеки засело в Ленике.
45
Леник слез с электрички, спустился по лесенке с платформы, быстрым шагам прошел к руслу дачной улицы, втекающей в большую поляну перед платформой, и тогда получил, наконец, свой заслуженный дух – горячая сонная сосновая смола, шорох белого песка, острова колкой травы. Анпилогов вступил в дачную улицу, словно в отвоеванную страну, и провел неблизкий путь среди горделивых двухэтажных, украшенных верандами, резными светелками и башнями домов заслуженных деятелей, к снятой им накануне даче. Ему предстояло в первый раз в жизни переночевать в этом заповедном месте, полным сейчас перепуганных переменами владельцев, привыкших к спокойной, размеренной, в меру обеспеченной жизни.
Леник достал ключ, открыл калитку, прошел по боковой дорожке между кустов малины, уперся в стену из потемневшего соснового бруса, зацепил раму окна, приоткрыл его, подтянулся, перекинулся на подоконник и спрыгнул в комнату.
Веруня, свернувшись калачиком, устроилась с книжкой на кровати, стоймя прислонив подушку к никелированным прутьям спинки. Анпилогов стянул жаркий пиджак, скинул ботинки и заполз в это пахучее нутро полуденного покоя, постепенно, всем телом, почему-то сомкнув руки за спиной, разрушая его, внедряясь, веселясь, скрипя колчужной сеткой.
Веруня уже слегка загорела, и очень жаловалась на хозяйку, академическую даму, вдову, «которая и не работала никогда, а все имела».
Здесь на Веруне был цветной измятый халат без рукавов, но сшитый из такой же мягкой ткани, что и белые халаты работниц архивов, и постоянно расстегивающийся на груди.
– Мне хозяйка говорит – а что вы не уезжаете, все же уезжают? Я отвечаю, что у меня же работа, а она – да у всех работа рухнула… И ведь верно, у нас всех сокращают.
– Ну, это все пока… – Анпилогов со счастьем в пересохшем горле отхлебывал чай, согретый на стоящей тут же в комнате плитке. Веруня купила в магазине на станции розовые конфеты-подушечки, начиненные кислым переваренным джемом, и Анпилогов с тем же счастьем, но уже в языке и небе, сосал начиненные подушечки.
– Сейчас не только мы разворачиваемся, многие начинают. Собираем технику, сделаем к ней программы. У нас же – запас умений, мы же такое делали! Ребята хорошие… Попросилось еще несколько человек из ка-бе. Даже, знаешь, я, наглец такой, позвонил главбуху, а он очень толковый дядька. Предложил перейти ко мне. И он…
– И что? Ты совсем заврался, Леник… – со страхом в голосе переспросила Веруня.
– Он сказал, что подумает. И… – Анпилогов поперхнулся, и выкашлял кусок конфеты, – Вчера звонит – бери меня со всеми потрохами! Я взял. А еще, знаешь!.. Я, – Леник причмокнул, – я там… ну, можно сказать, своровал, одну вещь.
– Леня, что ты говоришь! – ужаснулась Веруня.
– Ну да, подогнал грузовик, шофер сделал вид, что вывозит устаревшее оборудование – да так, впрочем, оно и было, – документацию мы ему подтусовали, оборудование мешковиной укутали – и вперед!
– И что же это было, Леник?
– А… ничего, – вдруг посерьезнел Анпилогов, – Это была моя вещь. Лично моя.
Веруня не стала выяснять дальше и грустно посмотрела в сторону.
– Хозяйка все время шипит, что ты – империалист, и что вас всех в августе пересажают.
– Да что ты с ней разговариваешь, Веруня, ей Богу!
– Ну как я могу с ней не разговаривать, я же через нее хожу, она же спит в той комнате – Веруня указала на дверь, – а как я иначе выберусь наружу? Я же не могу, как ты, все время лазить в окно.
– Можешь-можешь, – игриво сказал Анпилогов, склонив голову к массивному плечу, прямо как Фельдштейн.
46
Коля Демура тогда вошел боком в закуток Анпилогова, который тот выгородил себе на арендованном этаже в Горчишном доме. Итак, Демура вошел и встал, как бы, между прочим, вполоборота к Анпилогову, отставив слегка косолапо в сторону одну ногу и перенеся тяжесть тела на другую, опустил кудрявую, но, словно уставшую от буйных волос голову к плечу, и сказал:
– Лень…Михалыч…Наши люди что-то обижаются.