в горах. В. не сравнивал себя с ним, не сравнивал себя ни со Стриндбергом, ни с Гёльдерлином или Ван Гогом, ни с Клейстом, но ощущал, что он ближе к ним, чем любой из нас; трагический индивид. Я еще и сейчас помню номер его телефона, хотя последний раз набирал этот номер лет пятнадцать назад. Никогда или почти никогда я не забывал: а сегодня день рождения В. К его пятидесятилетию я послал ему телеграмму - из Рима. Я уже не помню, когда он стал мне безразличен. Он не мог не узнать, что я тем временем стал состоятельным. Как он отнесся к этому? Иногда я слышал от нашего общего друга, художника, что В. тратит все на большую коллекцию произведений искусства. Тому художнику тоже никогда не доводилось видеть этой коллекции; по слухам, она уникальна. Позднее мне пришло в голову, что, за исключением девушки из солидной буржуазной семьи, на которой В. женился и которую часто вспоминал и после развода с ней, я никогда не видел его женщин. Первая, я знаю, была медсестрой. Когда В. рассказывал о своих любовницах, он делал это всегда с чрезвычайной серьезностью, но не называл имен, а говорил, скажем, "одна испанка из Барселоны". Он не пасовал перед сложными конфликтами. Однажды я не выдержал: его мать пожаловалась мне, что В. донимают страдания жены, он едва может работать из-за этого; а я посочувствовал и страдающей женщине. Я не думаю, что В. был элементарным эгоистом. Он не только чаще любого из нас жертвовал собой; жертвуя собой, он жертвовал больше нас. Помню забавный случай; перед этим мы не виделись несколько лет и решили, как прежде, отправиться в предгорье Альп, на Большой Аубриг, и, так как я по требованию врача полгода не пил и ежедневно по часу гулял, подъем дался мне легче, чем В. Признаюсь, я радовался, что ему не пришлось дожидаться меня. Он отстал. До вершины было уже недалеко, но В. не захотел идти дальше. Я знаю, было бы слишком примитивно рассматривать наши отношения в свете этого случая. Просто в день этого похода он был не в форме. За последнее время (пока я лежал в больнице) ему пришлось многое пережить. И в конце концов, мы ведь не спортсмены, двое почти пятидесятилетних мужчин. Как уже сказано, я никогда не решался говорить с ним о своей работе; его молчаливое подозрение, что я поддаюсь соблазну публичного успеха, передалось мне. И я был благодарен ему за это. В сущности, я радовался своим работам лишь тогда, когда забывал о В. - так сказать, за его спиной; под его безмятежным взглядом мне с моими изделиями всегда было не по себе. Я предавал их уже одним молчанием, нашим общим молчанием. Последние наши встречи произошли в 1959 году. Женщина, которую я тогда любил, изучала философию, написала работу о Витгенштейне *, диссертацию защищала о Хайдеггере *. В., увидевший ее в тот день впервые, не мог этого знать; имя ее он уже слышал, но поэтического ?uvre 1 не знал. Ей тоже было трудно раскрыться перед В.; трудности были и с "Tractatus logicus" 2, которого В. не знал. Я, полузнайка, молчал, чтобы не мешать. Он явно не мог понять, как это женщина, которая живет со мною, разбирается в философии; В. чувствовал себя у нас неловко. Несмотря на шампанское. Я знал, что он любит шампанское. А она знала, сколь многим я обязан этому человеку; я часто и подробно рассказывал об этом, не умея, правда, описать своего друга. И вот он сидит здесь, высокий, отяжелевший. Спора о философии не произошло, В. лишь сидел, откинувшись в кресле; но я еще никогда не видел его таким: мужчина! Нет, он не стал, как все, ухаживать за женщиной, которая была несколько сбита с толку; В. просто смотрел на нее, а она пыталась вести беседу. Выпили мы пока только по одному бокалу, и дело было, конечно, не в шампанском. Никто не завладел разговором. Поскольку женщина - не в данный момент, а благодаря своим книгам - была вправе считаться поэтессой, В. хотелось высказываться о поэзии, причем не в вопросительном тоне, а с уверенностью, хотя, как мы слышали, в последнее время он, занятый каталогизацией своей коллекции, почти не имел возможности читать. Конечно, Гёльдерлина он ставил выше Ганса Кароссы *, но и Ганса Кароссу считал поэтом. Женщина промолчала и спросила о его коллекции, почему В. не хочет показать ее нам. ("Нет-нет, даже вам!") Он вовсе не пошутил, сказав, что вправе уничтожить шедевры Древнего Китая и произведения средневековых мастеров, а также современных художников, потому что он не просто приобрел их за деньги, а, отбирая их и занимаясь этим многие годы, сделал частью себя; он почувствовал себя непонятым. Несмотря на это, как я позднее узнал, она ему до известной степени понравилась; от третьего лица я услышал, что В. выражал удивление, как это Фриш выискал такую женщину. Деньги, которые в свое время дали мне возможность учиться, я ему так и не вернул; мне кажется, его бы это обидело, зачеркнуло бы, так сказать, его великодушие. Встретив В. на улице в Цюрихе, я был озадачен: во мне жило сознание благодарности, но не чувство. Я не написал ему, что узнал его на улице. Сегодня меня даже не интересует, что В. думает о всей долгой истории нашего знакомства. И это меня больше всего озадачивает. Я думаю, дружба с В. была для меня великим злом, но В. тут ни при чем. Если бы я меньше подчинялся ему, это было бы более плодотворно - и для меня, и для него.
1975
1 Творчества (фр.).
2 "Трактат о логике" (лат.) - название главного философского труда Л. Витгенштейна.
ВОСПОМИНАНИЯ О БРЕХТЕ
Помню, как я впервые увидел Брехта в ноябре 1947 года, через несколько дней после его приезда в Европу, в маленькой, заставленной книгами квартире Курта Хиршфельда, руководителя литературной части Цюрихского театра, в котором шли на немецком языке три пьесы Брехта: 1940-1941 - "Мамаша Кураж и ее дети", 1942-1943 - "Добрый человек из Сычуани", 1943-1944 - "Жизнь Галилея".
Брехт, знакомый мне по нескольким фотографиям, сидел в самом дальнем углу комнаты: неприметный, молчаливый, худой, настороженный и несколько замкнутый - человек на чужбине, где, однако, звучит его родная речь. Казалось, он был рад, чувствуя по обе стороны от себя стены комнаты. При моем появлении рассказ Брехта о только что пережитом им "слушании дела" прервался *.
Мне было в то время тридцать восемь лет, я работал архитектором и являлся, кстати говоря, единственным швейцарцем в этом кругу; вскоре подошли Карл Цукмайер *, Хорст Ланге *, Эрих Кестнер *, Лерне Холениа и Вернер Бергенгрюн *, все они проживали тогда в Цюрихе. И среди них Брехт, их собрат по перу, известный своей "Трехгрошовой оперой", - не новичок в литературе, а величина вполне сопоставимая с Томасом Манном. Хорст Ланге обратился к нему, молча сидевшему в углу пятидесятилетнему человеку, с приветственным словом: "Молодежь ждет вас, господин Брехт, вы для нас - легендарная личность, своего рода миф".
Брехт слегка усмехнулся. Ланге, очевидно приняв это за скромность, продолжал: "Для Германии вы действительно миф". Брехт: "Я сделаю все, чтобы развеять его".
По-прежнему замкнутый, он прислушивался к разговорам. Речь шла о воззвании, которое решено было направить проходившей в то время конференции в верхах. Шесть писателей, единых в своем убеждении, что народы хотят мира, решили совместно сформулировать свои предложения ("писатели всех стран"), в этом было нечто возвышенное, почти религиозное. Хиршфельд выполнял свои обязанности хозяина, Брехт курил, я выступал в роли секретаря. Дело не терпело отлагательств: в ближайшие дни мы с Хиршфельдом должны были отправиться в Берлин и вручить русским текст воззвания. Наконец Лерне Холениа нашел нужную фразу: "Судьба народов и т. д."
Брехт: "Как это "судьба"?" Наступило тягостное молчание. У Хорста Ланге оказались какие-то дела, и он заторопился уходить, не преминув, однако, поставить свою подпись на чистом листке бумаги: одной "судьбой" больше или меньше, какое это имеет значение. Эриху Кестнеру все это начало надоедать, Карл Цукмайер стал рассказывать о чем-то постороннем, Лерне Холениа продолжал формулировать фразу уже без "судьбы". Брехт предложил и очень настаивал на том, чтобы документ был подписан еще и Генрихом Манном. В конце концов остановились на следующей формулировке: "Народы хотят мира". Я получил задание подготовить копии. На вопрос о том, захотят ли советские писатели поставить свою подпись под документом, Брехт сказал, что надо попытаться, иначе все это бессмысленно. Вернер Бергенгрюн выразил сомнение: он прибалтиец и хорошо знает русских.
Брехт: "Надо попытаться".
Вскоре он встал. Я пошел провожать его до вокзала Штадельхофен, так как он не знал Цюриха. На город, в котором он собирался остановиться на неопределенное время, Брехт не обращал ни малейшего внимания. Зато он был одним из первых немецких писателей, кто проявил интерес к швейцарским авторам и попросил меня при случае познакомить его с лучшими из них. Я рассказывал ему о Германии, о разрушенном Берлине, о том, что мне удалось увидеть во время своих непродолжительных поездок. Брехт пригласил меня приехать к нему в Херрлиберг и рассказать обо всем подробнее. Конечно, он был в курсе событий. Но что говорят люди? Что делают? Разумеется, мои рассказы, если взглянуть на них глазами сегодняшнего дня, при всей трезвости оценок были все же несколько оторванными от жизни: рассказы соседа, знавшего о Берлине главным образом понаслышке. "Возможно, вы тоже окажетесь когда-нибудь в таком забавном положении, - сказал Брехт на перроне, - вам будут рассказывать о вашей родине, а вы будете слушать об этом так, словно речь идет о какой-то местности в Африке". Во время пребывания в Цюрихе Брехт жил на квартире, предоставленной ему бесплатно молодой четой Метернс. Его финансовое положение было весьма жалким: чтобы оплатить проезд из Америки в Европу, пришлось продать дом и мебель. Гонораров (от издательства "Райсферлаг" в Базеле) едва хватало на жизнь, достойную студента. Правда, велись переговоры с издательством Петера Зуркампа, но у того и самого не было тогда денег. Меня вводила в заблуждение одна черта в характере Брехта: его пристрастие к хорошим сигарам. II еще гостеприимство. Он никогда не упоминал о своих финансовых делах и казался не менее состоятельным, чем потом... В одном отношении Брехт очень не походил на немца: в умении анализировать причины развязанной Гитлером войны с позиций наднациональных. Брехт привез с собой из эмиграции "иммунитет" к загранице. Космополитизм, который всегда компенсирует чувство национальной неполноценности, был не нужен ему. Национальное чванство и национальное самоуничижение, равно как и понятие национально-коллективной принадлежности, воспринималось