Листки календаря — страница 29 из 54

ней нашей критики — «влияниелогия». Она выступает в двух видах: универсальном и национальном. Первый доказывает, что все наши произведения написаны под влиянием образцов мировой литературы и у нас почти ничего нет самостоятельного; другой утверждает влияние белорусского народного творчества на мировую литературу.

Какой уже день хожу под впечатлением смерти Трофима (Буткевича) — после пыток в дефензиве он повесился в своей камере в Павьяке. Все осуждают его, но никто не знает, что заставило его так поступить. В то, что самоубийством кончают только слабые люди, я не верю. Не верю и в то, что он «раскололся», потому что никто, кого он знал,— а знал он многих,— не пострадал. А может, его повесили?

Сейчас я вспоминаю тот длинный зимний вечер, когда он должен был прийти на явочную квартиру на Легионной улице и не пришел. Встревоженная хозяйка сказала: «Такой пунктуальный товарищ. Это первый случай, чтобы он условился с кем-нибудь о встрече и не сдержал слова. Наверно, что-то случилось. Зайдете к нам завтра?»

Но и на второй и на десятый день он не появился. У меня только осталась на память от него невыкуренная пачка папирос. Я отдал их Любиному отцу. Тот пожурил меня, что я трачусь на такие дорогие папиросы. Сам он всегда курил «Ценке» — папиросы безработных, да и те чаше всего не на что было купить.

Вечереет. Пошел на вокзал, хотя и знал, что ни один из поездов не привезет мне ни крупицы радости и не заберет с собой моих тяжелых мыслей. Кажется, это Гёте говорил, что творчество — это части одной большой исповеди. А наше творчество — не только исповедь, но и молчание.


20 февраля


Встречи. Встречи. Некогда даже хоть как-нибудь нитью последовательности связать свои мысли. Письмо из дома: что-то приболел дед. Он, как в средние века, тихое чтение не считал работой, но почему-то с уважением относился к процессу писания. Может, оттого, что строчки написанного напоминали ему борозды пашни? Дед мог часами сидеть и молча смотреть, как пишу. О чем он в это время думал? Жалел, что сам не может оставить на бумаге пережитое, свои знания, опыт своей тяжело добытой крестьянской мудрости? Как только я отрывался от своей писанины, он вступал в разговор, начинал мне рассказывать бесчисленные истории из своей жизни. А рассказчик он отменный. Когда я потом пробовал записать его байки, они у меня получались вялыми и растянутыми. В рассказах его не было балагурства, которым часто грешат иные, не было повторений и лишних слов. Они напоминали притчи — о хлебе, о зверях, о добре и зле. Последний раз он поразил меня своим замечанием о снах: «Какой человек, такие и сны». Определение зависимости снов от реальной жизни и поведения человека мне кажется более метким, чем фрейдовское…

Нужно договориться с Кастусем и на несколько дней съездить домой.

М. Василек жаловался на свою жизнь — голодную и холодную.

— Есть,— говорил он,— люди, что всегда на виду, а есть и такие, которых замечают только в день его юбилея или похорон.

Заглянули мы с ним в Студенческий союз. Включились в споры о поэзии. Почему-то все бездарные считают себя бессмертными. А может, и есть в этом резон, ибо, как известно, глупость человеческая вечна. Когда про писателя говорят, что он «типичный представитель», мне уже неинтересно и знакомиться с ним. В любом случае будущее будет более сурово в оценке наших произведений, и в первую очередь — произведений, канонизированных нашей отсталой критикой.

С каждым днем все сложнее разбираться в людях. Еще недавно на каждом человеке висела определенная — партийная, классовая, национальная — этикетка. Идешь по улице и издалека видишь, кто идет тебе навстречу. А сейчас, перед лицом опасности войны и фашизма, мы ищем просто честных людей, готовых встать с нами рядом плечом к плечу. И нужно признаться, что нам удается их найти даже там, где прежде и в голову не пришло бы их искать.

Сегодня М. рассказала, что ей удалось организовать кружок по изучению социальных проблем и современной текущей политики среди католической молодежи. Еще недавно каждую неделю к ним приходил ксендз и читал лекции на темы: «Наисвятейшая панна Мария — как идеал женщины», «Святой Иосиф — пример целомудрия», «Значение молитвы и святого причастия для здоровья и физической жизни», «Главные католические заповеди и влияние их на нашу жизнь» и т. д. и т. п.

Спросил М., как она живет. Знал от Павла Одинца, что замуж она вышла за его друга. Раньше, кажется, Павел за ней ухаживал.

— Помнишь, как вместе ходили на демонстрацию протеста против закрытия школ национальных меньшинств? Помнишь, как на первомайском митинге в Малом городском зале Павел со своими друзьями хотел выбросить из окна на мостовую шпика Песецкого, но помешала полиция? Помнишь встречи под Ново-Вилейкой? А потом в Новогрудчнне?

Все помнила. Видно, не была, не чувствовала себя счастливой. И в словах и в смехе ее не слышалось прежней веселосги. Похудела. На прощанье протянула руку, будто какую-то ненужную ей вещь. Как сложилась ее жизнь? Может, в чем-нибудь мы должны были бы ей помочь?

Навестил 3. Занес взятые у нее книги. Она была еще в папильотках. Неудивительно, что в некоторых католических странах женщин заставляют покрывать голову платком, чтобы черт, что может спрятаться в завитках волос, не искушал верующих.

Она привезла из Варшавы кроме годовых комплектов «Звротницы», где я нашел нашумевшую в свое время статью Т. Пайпера «Город, масса, машина»,— последние новинки советской литературы из книжного магазина М. Фрухмана. В Польше, как ни странно, несмотря на антивосточную политику правительства, издается много книг советских писателей. Видно, это прибыльное дело для издателей, потому что книги о стране Октябрьской революции, о ее народе пользуются популярностью. В библиотеках Сыркина, Зана и других всегда за ними очередь. Правда, читает их преимущественно интеллигенция — для широкого читателя они дороги, почти недоступны.

Несколько дней уже не садился за стихи. Топчусь на месте. То приземляю свою поэзию, то поднимаю в романтические выси. А что, если бы отбросить мнимую красоту и апробированную авторитетами условность? Для этого, наверно, нужно было бы забыть все, что напластовалось, отложилось в памяти,— родиться заново. А пока что — везу воз своей поэзии по старой, проложенной нашими предшественниками проселочной дороге, по дороге, где, кроме пыли и колдобин, ничего не встретишь интересного. Поиски нового в искусстве не менее опасны, чем «езда в незнаемое», особенно в наше время, когда нужно обойти не одну Сциллу и Харибду. Нe знаю, удастся ли мне когда-нибудь сформулировать свои эстетические тезисы и прибить их к лукишкинскмм стенам, как когда-то Лютер — к стенам Вюртембергского собора.

Получил повестку на допрос к следователю. Поменяться бы памятью с памятью сумасшедшего — было бы легче. В голову лезут разные темы: голод, архитектура Вильно, полная своеобразной и неповторимой музыки, а то и вовсе предосудительные сюжеты.

Буйницкий рассказал мне, что Сандр в одном из своих произведений за много лет до Октября описал приход Красного Христа русской революции. Не от него ли пришел потом этот Христос к Александру Блоку?

Записываю, чтобы не забыть, слова Маринетти из его послания дуче, после битвы под Тембеном: «Пусть каждый заряд итальянский несет смерть человеку». Как это апологеты нашей современности в период пацификация Западной Белоруссии и Западной Украины не успели изречь нечто подобное?

С каменных стен тюрьмы, что на Понарской улице, часовые соскребали кем-то написанные лозунги Народного фронта:

«Кто борется против войны — борется против фашизма!»

«Кто борется против…»

— Не задерживаться! Не задерживаться! Проходите!


23 февраля


Наступил настоящий голод. Написал домой, чтобы что-нибудь прислали. Никак не могу найти себе работу. Слышал, что есть должность контролера на катке, но, чтобы получить ее, нужно иметь протекцию в магистрате. Начал читать Гамсуна, но разболелась голова, книгу вынужден был отложить. Незаконченными лежат на столе стихи про каторгу шароварочных [33] дорог и о жизни «халупников» — самых забитых и бесправных рабочих Польши.

Голод. Страшнее, чем в тюрьме. Там если и бывает голодовка, то голодают все вместе. Так голодать легче. Помню, однажды в Лукишках после очередной голодовки пришел прокурор и спрашивает у политзаключенного Лагуна: «Какие имеются просьбы?» А тот, согласно постановлению тюремного комитета, ответил: «Просьб не имеем, имеем постулаты». Прокурор видит, что перед ним деревенский хлопец, спрашивает: «А что такое постулаты?» — «Я вам не буду объяснять,— ответил Лагун,— у нас есть общий представитель политзаключенных — вы у него и спросите…»

Когда прокурор вышел, Лагун обратился к нам: «И правда, что такое постулаты?»

Беда, что со своими «постулатами» мне не к кому даже обратиться. Чтобы не расходовать силы, до минимума сократил ходьбу по городу. За последнюю голодную декаду прочел около двадцати книг: Якимовича «Стихи», Дудара «Солнечными тропками» и «Беларусь бунтарская», Зарецкого «Стежки-дорожки», Хуржика «Первый полустанок», Чорного «Серебро жизни» и «Рассказы», Бабареки «Рассказы». Да к этому еще Фореля, Давидова, М. Прево, Оскара Уайльда… Вот сколько потребил духовной пищи! Может, и грех называть эту декаду «голодной»?


2 марта


В виленской газете «Слово» опубликована рецензия Ю. Мацкевича на мою поэму «Нарочь», в которой автор напоминает, что он предостерегал польское правительство, когда писал в своей книге «Бунт ройстов» [34]: «…бунт над берегами озера (Нарочь) войдет в историю, как факт борьбы людей за свои истинные права… И не увенчают ли его легенды рыбацких поколений лаврами эпоса…» Этот помещичий зубр был очень удивлен, что он опоздал со своим пророчеством и что поэма о событиях на Нарочи уже давно написана.

На Замковой заметил, что какой-то тип неотступно вышагивает за мною. Пришлось изменить маршрут, чтобы сбить его со следа. Зашел в студенческий интернат на Бакште, потом направился к базильянским стенам, подался на Немецкую — самый шумный проспект еврейских лавочек, где тебя на каждом шагу задерживают и тянут за рукав: