общество назначает «чужими» (если, конечно, ты сам не из их числа — а впрочем, это дело наживное). Этому тоже учила Вторая школа, это был тоже важный моральный и гражданский опыт, и сегодня это тоже небесполезная часть нашей исторической памяти.
Цензурный погром16.08.2015
После погрома в Манеже скульптур Вадима Сидура зазвучали предсказуемые сравнения его со знаменитой акцией Pussy Riot: дескать, получили то же самое «оскорбление чувств» с другой стороны.
Может быть, напавшие на выставку и имели в виду собезьянничать (это сегодня типичный прием общественной борьбы), но надеюсь, что всем ясны различия между оригиналом и пародией. Во-первых, танцевавшие в храме не пытались уничтожить или повредить что-либо ценное. А во-вторых, и это главное, они в своей акции выступали против власти (за что и были, собственно, наказаны, а вовсе не за «оскорбление чувств верующих»), тогда как «православные активисты» пытались, наоборот, явочным порядком осуществлять власть, запрещая другим выставлять «неблагочестивые» изображения. В одном случае имела место самовольная выходка, в другом — самоуправная цензура. В одном случае — протест, в другом — репрессия.
Политическая ответственность
1.09.2015
Читая, как украинские журналисты и блогеры ожесточенно спорят, на ком лежит политическая — именно политическая, а не только уголовная! — ответственность за вчерашнюю провокацию в Киеве, с недоумением ловишь себя на мысли, что у нас, случись что, такой спор невозможен: понятие политической ответственности давно забылось и стало бессмысленным. У нас ближайший политик, лично отвечающий за все неприятности, живет в Вашингтоне, а внутри страны всем правят «они», которые называют себя «мы», — не партия, не семья, даже не кооператив, а безличная система, где каждый, вплоть до главного начальника, делает то, чего хочет население. И какой же с них спрос?
В этой системе бывает вина, но не ответственность. Когда безликие чиновники сажают в тюрьму или, наоборот, выпускают на волю случайно попавших к ним людей — то поэтессу из Министерства обороны, то кинорежиссера из «нашего» Крыма, — мы еще можем вяло спорить о виновности осужденных, но никому и в голову не придет считать их ответственными за какие-то реальные, касающиеся нас события. И если система начнет предъявлять нам виновных в срыве хлебозаготовок, убийстве Кирова или разгроме Западного фронта — возложить на них ответственность все равно не получится, и потому виновных придется непрерывно менять, выявляя все новых врагов народа. И даже когда система объявит, что отец и гений оказался не отцом, а сукою, — отвечать ему будет не перед кем: может, он в чем и был виноват, но кто мы такие, чтобы его судить? Мы люди маленькие, мы лучше израильскую военщину к ответу потребуем. Или ту же киевскую хунту.
Это с трудом укладывается в голове, но украинцы, у которых в стране война и кровь льется даже в столице у дверей парламента, в каком-то смысле живут нормальнее нас — потому что в этих своих делах они ищут не только виноватых, но и ответственных, за плохое и за хорошее. То есть судят о политике как граждане, а не как маленькие люди.
Что забыто в 90-х21.09.2015
Если без шуток комментировать разгоревшийся спор о 90-х годах (немного похожий на массовый кризис среднего возраста), то я бы обратил внимание вот на что. В злобных воспоминаниях о «лихих годах», которые мне пришлось читать, никогда не упоминалось одно реальное бедствие тех лет — две чеченских войны. Эта демонстрация государственной свирепости стала шоком для тех, кто поддерживал тогдашнюю власть (в самой России и за рубежом — я наблюдал это своими глазами), и, конечно, способствовала перерождению самой власти: еще в политическом конфликте 1993 года начальство все время искало и спрашивало народного согласия (два референдума в одном году — последние в истории страны), а дальше это как-то уже больше не требовалось. И даже если оставить в стороне политику: просто в тысяче километров от столицы гибли десятки тысяч людей, многие из них были гражданскими, — а теперь, оказывается, все это исчезло из коллективной памяти.
Отчего такое вытеснение? На политическом уровне дело, возможно, в том, что вторая война была уже при нынешнем начальстве, то есть сваливать ответственность не на кого. Но опять-таки есть и неполитический, чисто моральный аспект: далекая война не была пережита так интенсивно, как близкие бытовые лишения, воспринималась как неизбежное стихийное бедствие, которое, слава богу, не коснулось лично меня. Отсюда, конечно, согласие общества на следующие войны: Грузия, Украина, теперь Сирия… далее везде?
Аэропорт22.09.2015
Любой отъезд, по французской пословице, — немного смерть, но на разных видах транспорта эту экзистенциальную угрозу по-разному скрадывают, заклинают. В автомобиле, который опаснее всех прочих средств передвижения, — болтовней с водителем (таксистом), позволяющей не чувствовать себя одиноко; в поезде — тоже коллективностью, общением (хотя бы визуальным) в купе. На воздушном транспорте, и в частности в аэропорту, главное средство утешения другое — дисциплинарная нормализация отъезжающего. Его заставляют удалиться от города — но не в деревню, а в какой-то фильтрационный или тренировочный лагерь, — и последовательно проходить там разные процедуры, выполнять ряд строгих правил: иметь такие-то документы, столько-то багажа, пиджак снять, руки поднять, одного не брать, другое выключить, третье сложить в прозрачный пакетик, бутылочку с водой выкинуть. Послушным доставляют мелкие удовольствия, за плату и без: вот тебе чашечка кофе, вот ватерклозет, вот дьюти-фри, вот (российская специфика) часовенка помолиться, вот (российская специфика) майка с президентом, если в него веришь, а дальше будет тебе и бутерброд в зубы, и наушники с музычкой, может, даже вина нальют, чтоб не слишком боялся. Сиди и не рыпайся, тобой займутся. Аэропорт, его сложные коридоры с односторонним движением и последовательные пункты контроля — это большой конвейер, где вольно шатающегося человека последовательно обтесывают до состояния стандартного пассажира с биркой на сумке. Для него в этой игре есть свое удовольствие — притвориться чайником, отречься от личной инициативы, отдаться в заботливые руки системы; так легче пережить волнительный миг расставания если не с жизнью вообще (не надо все же преувеличивать), то с устойчивой жизнью на прежнем месте.
Из других знакомых мне дисциплинарных процедур на аэропортовскую более всего походит теснее связанная с потенциальной угрозой для жизни больничная подготовка к операции: заполнить бумаги (включая дисклеймер о неблагоприятном исходе), сдать анализы, провериться на разнообразной аппаратуре, помыться, переодеться… лечь и заснуть, чтобы с тобой легче было справиться.
Юбилей Барта1.10.2015
Сижу на конференции о Ролане Барте в Лондоне — явно одной из лучших юбилейных конференций этого года (100 лет со дня рождения). Доклады в целом очень серьезные, некоторые дают настоящую пищу для размышлений. Но я развлекаюсь еще и тем, что слежу: произнесет ли кто-то, говоря о Барте, слово «знак»? За весь сегодняшний день его произнес только один докладчик из восьми — и то случайно, в большой цитате из Барта, приведенной по другому поводу. Когда-то Барта ценили прежде всего за теорию знаковых процессов; теперь он кто угодно — писатель, философ, учитель жизни, представитель гей-сообщества и т.д., — но только не семиотик. Полная дис (пере) квалификация.
Посидел полдня на конференции о Ролане Барте на философском факультете МГУ — ради уважения к памяти сегодняшнего юбиляра. Послушал, как ученые люди сообщают о нем странные вещи.
Одна дама дважды убежденно повторила, что у Барта «рождение читателя оплаКивается смертью автора». Другая тоже очень настойчиво утверждала, что реальный пейзаж из романа Флобера — на самом деле нарисованный и висит на стенке. Третий специалист пенял покойнику за недооценку реализма: в самом деле, сейчас-то все снова интересуются мимесисом, а значит и реализмом, разве не так? Заглянувший ненадолго начальник поделился своим общим опытом с РОланом (sic) Бартом: тот анализировал стриптиз — я тоже насмотрелся всякого такого, тот писал о вине и молоке — мы вот тоже с коллегой съездили в Париж, похлебали того и другого. Упомянутый коллега (также руководящий товарищ) в своем выступлении критиковал перевод одной статьи Барта, тщательно избегая, во-первых, предлагать какие-либо свои варианты, а во-вторых, называть имя напортачившего переводчика; эта анонимность странно контрастировала с его общей возвышенной концепцией, согласно которой переводчики — художники, ибо мыслят образами.
В данном случае «художником» являлся я сам, хотя образами мыслю не больше других. Сидя в зале неузнанным шпионом, я уже наслушался к тому времени, как исследователи цитируют мои переводы из Барта, нещадно их перевирая («оплакивается» вместо «оплачивается») и забывая указать не то что переводчика, но даже название текста: «Барт говорил…» и все тут. А что? он ведь всегда писал одно и то же — всегда был «постструктуралистом», даже в 50-е годы, всегда был против психологизма, даже когда в специальной книге анализировал собственную личность. Пожалуй, он бы и сам не очень-то узнал себя в этих толкованиях, а уж в его компании и мне не след обижаться.
Последний слышанный мною докладчик — расхристанный любомудр, втершийся выступать сверх программы, — скоренько, за три минуты уличил юбиляра в злодейском «убийстве автора», которое-де завело в тупик всю западную культуру, а заодно в «отмене полового дуализма, чем теперь и живет вся Франция». При этих намеках я поймал себя на греховной мысли: вообще убивать авторов, конечно, нехорошо, но иногда, кое-где, кое-кого — хочется. От греха подальше ушел вон.