(переводы и непереводы)
Ай!
Криком кричит
на ветру
тень кипариса.
(Оставьте меня посреди поля плакать.)
В мире проклятом
молчанье
нам в утешенье.
(Оставьте меня посреди поля плакать.)
Глухой горизонт
кострами
весь изодран.
(Я же просил Вас:
оставить меня посреди поля плакать.)
Прощание
Буду умирать
оставьте
мой балкон открытым.
Мальчик ест апельсины
(с балкона его я вижу.)
Жнецы работают в поле
(с балкона их я слышу)
Если умру,
оставьте
балкон открытым.
Мemento
Когда я умру положите
меня на песок горячий
рядом с моею гитарой.
Когда я умру закопайте
меня в апельсиновой роще
тенистой, где пахнет мятой.
Когда я умру – бросьте
меня там, где хотите
....
Ах, когда же умру я.
Saetà
Цыганский Христос
меняет
лилию Галилеи
на гвоздику Испании.
Смотри, откуда идёт он
Испании
плоское небо.
по руслам медленных рек
чистая стекает вода.
Цыганский Христос
темнеет
ликом: кожа да кости.
Страшен белок его глаз.
Спроси, куда он идёт.
Петенера-цыганка
Колокольня белая10
белый
звон.
Белым ветром
Разносится он.
Колокольня белая
звон.
Стих.
В серебро ветер
пыль превратил.
Сто лунных всадников —
бездорожье в небе,
Апельсиновая роща,
куда они едут?
Куда доберутся?
До Гранады – вряд ли,
Кордоба и Севилья —
им только снятся.
Их смурные кони
забредут на кладбище.
Плач струны их догонит.
Семь вздохов с них взыщут.
Сто черных всадника
Андалузии горькой.
Апельсиновая роща.
Луна за горкой.
Как умеет гитара
и во сне плакать
по погибшим душам.
Из её чрева
вырвалось рыданье.
Как плетут струны
западню паучью
из глухих вздохов.
В омуте альхибе11
захлебнулось рыданье.
Ночью в том саду
или в той роще
пляшут шесть цыганок
в белых платьях.
Ночью в том саду
или в той роще
им короной служат
бумажные розы.
Ночью в том саду
или в той роще
перламутр зубов их
как огня брызги.
Ночью в том саду
или в той роще
бегают по небу
длинные тени
цвета ежевики.
Вот и умирает
вбелой своей хате12
та, что для мужчины
сладость и угроза.
сто коней без стремян.
всадники их мертвы.
Фонари мигают
как на небе звёзды
чуть прикрыта юбкой
медь её тела.
Сто коней без стремян.
всадники их мертвы.
Из-за гор приходят
длиннющие тени
и запев гитары
рвётся…
Сто коней без стремян.
Всадники их мертвы.
Ай ай Петенера,
петенера – цыганка,
на твои похороны
не пришли монашки,
христовы невесты
в белых мантильках,
а пришли глухие
гиблые люди.
У них в сердце – стон
в голове – ветер.
По кривым кайехонам13
они гроб проносят,
твой гроб проносят,
по тебе плачут.
Ай ай Петенера,
Петенера-цыганка.
Сто влюблённых
навеки заснули.
Им земля пухом —
пыль Андалузии.
В Кордобе зелёной,
где растут маслины,
ста влюблённым
сто крестов поставят…
Сто влюблённых
навеки заснули.
На белых колокольнях
колоколов
звон.
Белыми ветрáми
разносится он.
По пыльной дороге
смерть бредёт.
На лютне играет
и песнь поёт.
Венок из флёр д’оранжа,
кроткий взгляд.
Сто влюблённых
навеки спят.
На белых колокольнях
звон стих
В серебро ветер
пыль превратил.
Август
Август,
тлеющего неба
сахар и персик.
В толще заката
солнце
застрeвает косточкой фрукта.
Смеётся початок
желтый нетронутый крепкий.
Август.
Дети кормятся хлебом
тёмным и спелой луною.
Вкусно.
Романс о луне-луне
Ночь. Луна в кузницу вошла,
Юбками из тубероз громко шурша.
Малое дитя на луну глядит.
Глаз не сводит. Глядит и молчит.
Смотри, как чудесно танцует луна,
Водит руками – грудь видна.
Грудь бесстыжая – белая жесть
Дева порочная. Страшная весть.
– Чур, скорей, уходи луна!
Придут цыгане – получишь сполна.
Вот настригут из тебя бус,
Белых колечек, серёжек грусть.
– Молчи дитя, этот танец – мой,
Когда цыгане вернутся домой
Наковальня заменит тебе кровать,
Глазки закроешь и будешь спать.
– Чур, скорей, уходи луна!
Я слышу вблизи топот коня…
– Отойди, дитя, смотри как измял
Моих нарядов ты свежий крахмал.
Всадник одинокий
к дому подъезжал,
недвижим на наковальне
мальчик лежал.
Едут цыгане масличной рощей,
Головой поникнув – чего же проще.
Глаза потупив – бронза и сон,
Один до кузни остался прогон.
Ах, как противно кричит козодой.
По ветру дерево скрипит струной.
В небе молча плывёт луна,
Дитятко за руку ведёт она.
Кузню полнит цыганский стон.
К небу растёт и ширится он.
Лунный свет в тишине разлит.
Ветер над мёртвым плачет и бдит.
Реерта
(кровавая драка на ножах)
В глубине оврага
закипает драка.
Блещут чешуёю
острые навахи14,
навахи Альбасете.
Карточные кони
тяжело дышат;
рассыпалась колода —
всадники в профиль.
В тишине масличной
две старухи плачут —
это бык реерты
полез на стенку;
ангелы разносят
воду, покрывала…
ширококрылые
ангелы Альбасете15.
Хуан Антон де Монтийя —
неживой средь мёртвых,
всё тело в лилиях,
у виска – цвет граната;
вымостила смерть
дорогу крестами.
Из масличной рощи,
медленно гарцуя, —
гвардия сивиль!
и судья приехал.
Всхлипывает кровь,
засыхая змейкой,
на пыльной дороге.
– Ваше благородие,
сеньор судья, такой-то,
чего здесь разбираться —
обычное дело!
Стенка шла на стенку,
полегли многие.
Раскалённый день.
Недомолвки. Слухи.
Обморок упал
на открытые раны
небумажных всадников.
В предзакатном небе
ангелы порхают.
Черные ангелы
с тощими косичками
и масличными сердцами
– aнгелы Альбасете.
Сомнамбулический Романс
Зелёный люблю, зелёный
ветер, зелёные ветки.
Море. На море лодка.
Горы, и лошадь в горах.
по пояс укрытая тенью
перил, размечталась дева…
Зелёный волос и тело,
лёд серебра в глазах.
Oй-oй, как люблю зелёной
этой луны цыганской
свет, что льётся на деву,
а дева глядит в пустоту.
Ай-ай как люблю; зелёной
выбою тень метнулась,
открывая дорогу рассвету,
в инее серебра.
Инжира куст шевельнулся,
шурша шершавой листовою.
И со сна потянулась
дикая кошка горы:
«Кто едет? Откуда? К кому?»
Деве же всё ни по чем:
Перила её высоки
море думы её сторожит.
– Кум, помоги поменять,
мою лошадь на этот дом.
Я за зеркало сбрую отдам,
а нож пусть возьмёт себе так.
Я иду с перевала Коз,
кровью мой след прошит.
– Эх паренёк, я б хотел
в этой сделке тебе помочь.
Но дом этот больше не мой.
Да и сам я себе чужой.
– Кум, я хочу умереть
человеком на кровати своей.
На своей кровати стальной
на голландских льняных простынях…
Смотри как рана прошла
от горла до самой груди…
– Паренёк, триста темных роз
на белой рубахе твоей.
Тяжек их запах густой,
и пояс твой кровью набух.
Но дом этот больше не мой.
Да и сам я себе чужой.
– Кум, я б добраться хотел
до этих высоких перил,
С которых сочится вода.
До этих зелёных перил
позволь мне коснуться рукой,
всего лишь коснуться рукой
серебряных этих перил;
И вот они лезут наверх,
зыбок остов перил
за ними стелется след
кровавых солёных слез.
Грохочет по крышам жесть,
жесть ночных фонарей,
и тысяча тамбуринов
стеклом пронзает зарю.
Ой-ой, как люблю зелёный
ветер, зелёные ветки…
И вот кумовья наверху
только от ветра во рту
странный остался вкус:
вкус мяты и базилика.
– Кум, ответь же мне, где?
– Кто где? недомыкa-дочь,
Что столько тебя ждала?
Что будет и дальше ждать.
Что будет белым лицом
тебя… и других завлекать…
У этих высоких перил.
На тёмной воде в альхибе
качалась цыганская дева
Зелёный волос и тело,
лёд серебра в глазах.
Тонкая лунная нить
её на воде держала.
Молчала уютная ночь.
Над белой пласой майор.
Только два пьяных жандарма
ломились в закрытую дверь.
Забыл, как люблю зелёный
ветер. Зелёные ветки.
Море. На море лодка.
Одинокая лошадь в горах.
Из «Сонетов тёмной любви» (вольный перевод)
Скорей! Гирлянду роз! От счастья умираю!
Плети и расплетай! Как можешь: плачь и пой!
Колодец полнится студёною водой —
Мы снова в январе. И свет звезды по краю.
Моей к тебе любви – нет ни конца ни краю.
Холодный небосвод висит над головой.
Пью анемонов дрожь, дух лилии густой —
И с губ твоих опять невнятный стон срываю.
Скорей! тебе дарю первопроходца право.
Вонзи свой острый нож мне в девственную ткань.
И раной насладись – медовый вкус отравы.
Скорей! над нами время свою простёрло длань.
Люби меня. Мне мало. Мало. Мало.
Нас нету. Мы – одно. Забвенья океан.
Это – свет, это – огонь, это встречи
В солёном воздухе след, это мука —
О тебе думать и не думать; это – скука
Неба, что всей тяжестью мне ложится на плечи.
Это плач крови до безумия, до потери речи.
Из пересохшей лиры не вырвешь и слабого звука.
Это море, что ноги мне лижет бешеной сукой.
Это скорпион в груди – наш наследник и наш предтеча.
Вот она – моя гирлянда любви: колючки и путы!
На простынях бессонницы мне твоё присутствие снится.
Или от боли в груди я уже все перепутал.
Отступать поздно, границы осторожности смыты.
Не Сократ – ты соблазняешь мои губы цикутой.
Страсть познанья горчит. Мы квиты.
Tú nunca entenderás lo que te quiero
porque duermes en mí y estás dormido16.
Моей любви к тебе – хватит на двоих, знаю.
И не потому что ты спишь – а потому что я плачу.
Мне никогда не узнать, что для тебя я значу.
Преследуемый всеми, я твой сон оберегаю.
Ты спишь во мне, со мною… я иду по краю
Пропасти или сада, где всадники гарцуют и скачут.
Моя погибель и твоя смерть – их удача
Но пока ты спишь – эту правду я от тебя скрываю.
Правду, одинаковую для плоти и для духа.
Правду, что твой разум жжёт и моё сердце ранит.
Смотри, они все ещё здесь – лунные всадники страха.
Не просыпайся же, спи, жизнь моя, – ещё рано!
Ещё не отлита пуля для меня и твоя не готова плаха.
Мелодия души моей, наше спасенье и наша охрана.
Ода Уолту Уитману
Торсы поющих парней блестели
на East River’e и на Bronx’e:
масло, колесо, кожа и молот.
В горах тысячи шахтёров серебро долбили,
а детки рисовали лестниц перспективу.
И никого ко сну не клонило,
никому идея стать рекой в голову не приходила,
никто не страдал от избытка любви
ни к листьям травы, ни к синему пляжу.
Парни с машинами соревновались
на East River и на Queensborough.
Евреи с фавном речным торговались,
как подороже продать розу своего обрезанья.
А небо носилось по мостам и по крышам
стадами погоняемых ветром бизонов.
И никого желание не прельщало
ни облаком стать на простыне небесного одеяла,
ни броситься на поиски папоротника,
ни желание найти жёлтое колёсико тамбурина.
Когда же выходит луна – то мутнеет небо
от визга ремней передач, от шестерёнок скрипа.
Память загоняют в ограду – шипы да колючки,
а не работающих – в гробы; их всегда в избытке.
Ответь мне Нью Йорк – город гнили и тины,
ответь мне Нью Йорк – город колючей смерти,
что за ангела тайного, ты за щекою прячешь?
Чей голос расскажет нам правду колосящейся нивы
Кто нам поведает сон (свой) о поруганных анемонах?
Ни на одно мгновенье, прекрасный старик, Walt Whítman,
не покидало меня виденье,
ни твоей бороды, полной бабочек шаловливых,
ни твоих, потрёпанных луною, шершавых локтей,
ни мускулов твоих, о Аполлон непорочный,
ни голоса твоего – смерча из пыли и пепла
я не позабыл, чудесный старец тумана,
чей вздох, схож со щебетом птицы,
что сама и не самец и не самка.
Ни на одно мгновенье, тебя, врага лозы и врага сатиров,
мужественного красавца, не позабыл я, тебя —
любителя мужеского тела, спрятанного под грубой веригой,
тебя, что мечтал посреди отвалов угля и разъездов железнодорожных
стать рекой, утолить сон реки,
разделив его с другом случайным, чья боль
на мгновение и твоею болею стала б.
Ни на одно мгновенье, о новый Адам из плоти и крови,
одинокий пловец в море, прекрасный старик, Walt Whítman,
не позабыл я. Ибо. Так как. Потому что. Чтобы
эти подстилки, эти бляди,
что кучкуются, по прокуренным сальным барам,
что как грозди бегут врассыпную, почуяв опасность,
что лижут ноги дальнобойным шоферам, накурившись
и пропахнув ядом абсента, эти maricas17,
не смели… А ведь они и тебя к своим причисляли:
“Он тоже”! “Он тоже наш”! вопят и кончают
на волосы твоей бороды лучезарной.
Северные блондины, карибские негры пляжей,
толпы вопящих, сквернословящих, котов похотливых,
змей, извивающихся в конвульсиях сладострастных,
с глазами мутными от слез, плоть для плети,
из тех, что лижут сапог укротителя;
эти maricas, Walt Whítman, сказать посмели:
“Он тоже”! “Он тоже наш”! – сказали и пальцами тычут,
подбираясь к твоей мечте, в которой
друг твой надкусывает яблоко, поднесенное тобою – ему;
яблоко, что отдаёт потом и пахнет бензином;
к твоей мечте, в которой солнце
лучами ласкает торсы мальчишек,
играющих в свои игры у реки под мостами.
Никогда! Ты не искал ни глаз воспалённых,
ни гнили болотной, в которой исчезают дети,
ни ядовитой слюны,
ни плоти скользкой, как брюхо у жабы;
ты не нуждался в услугах maricas, которых луна
безжалостно загоняет в углы темноты и страха.
Ты искал плоти, которая бы твоею рекою стала.
Ты жаждал тела, подобного одновременно и быку и сновиденью,
колесу и лиане; тела – прародителя агонии и камелии смерти,
тела, что вздрагивает покорно в пламени твоего зенита.
Что ж! не каждому суждено искать наслажденье
в ложбине завтрашнего утра – кровавая сельва.
И не случайно у неба есть свои заповедные рощи,
в которых жизнь не заботится о своём продолжении.
Ах друг мой, что нам этот мир: мир растленья и смерти!
Попытка забыться во сне – и опять смертная мука!
Мертвецы разлагаются под часами городской ратуши,
миллионами крыс проходит война, плача кровавыми слезами,
счастливчики дарят своим любимым младенцев —
новое пушечное мясо;
и жизнь ни прекрасна, ни возвышенна, и ни свята.
Что с того, что есть люди, которые умеют
направлять своё желание в русло коралловой вены.
Завтра и их любовь застынет криком в скалистом камне,
и их Время пробежит ветром в ветвях беспокойных.
Как бы там ни было, старина Walt Whítman,
я не брошу камня ни в мальчонку,
которому приснилось, что он девочка,
и что пишет её имя слюной на подушке;
ни в подростка, что в духоте платяного шкафа
примеряет платье невесты, ни в женатого холостяка
что пьёт желчь продажной любви в плюшевом притоне,
ни молчаливых мужчин с похотливым взглядом,
чьи уста сожжены пороком мужеложства.
Но я поднимаю свой голос против вас, maricas!
вас, городские суки!
Против ваших нечистых мыслей и вашей прогнившей плоти.
Против вас, ночные гарпии, прародительницы тлена,
вас, недруги любви, несущей людям радость и веселье.
Против вас, что безжалостно спаивают подростков,
вливая в них капля за каплей яд непристойной смерти.
Против вас, maricas всего мира,
как бы вы себя там не называли*:
Faeries в Штатах,
Pájaros в Гаване,
Jotos в Мексике,
Sarasas в Кадисе,
Apios в Севильи,
Cancos в Мексике,
Floras в Аликанте,
а в Португалии Adelaidas.
вас, губители голубок,
дамские прихвостни, болонки их плюшевых будуаров.
вас, где бы вы не торчали,
на душных площадях ли, в ледяных ли ландшафтах цикуты;
в какое обличие бы Вы ни рядились.
И не ждите пощады – смерть
уже течёт из ваших глаз,
питая серые цветы по берегам мутной трясины.
И не ждите пощады – тревога
уже прозвучала,
и повсюду вам преграждают путь
все: правые и неправые, и те, кто еще вчера сомневался;
путь к вакханалии и ко вселенскому блуду!
А ты, Walt Whítman, красавец мой, спи себе на берегах Гудзона!
Спи, разметав бороду до полюса и раскрыв руки.
Твой зов – мягкая глина ли, снег ли – товарищами услышан,
и они бдят, охраняя сурово твои бесплотные газели.
Спи! – перепаханы прерии, и в Америке кроме машин,
шумных машин и глухого рыданья ничего не осталось…
Я надеюсь, что ветер,
ветер, поднявшийся из глубин океана, размечет
цветы и слова над твоим надгробьем,
и что чернокожий мальчишка
объявит во всеуслышанье:
царство колосящейся нивы… наступило!
Разговоры с Лоркой
Это – Сьерра Невада моего тела!
Голосящий жаворонок в высоком небе.
Горячее пекло июльского полдня.
Глубокий вздох – Suspiro del moro
Я иду вдоль улицы и смотрю под ноги,
Ну надо же – летом Semana Santa
Но что это – кровь течёт вдоль дороги,
А вокруг крики, толпа и веселье.
Или это моя кровь течёт и стекает
В реку; лишь бы до Альхамбры добраться
До садов, чья прохлада меня излечит,
Аламеда теней и аромат розы.
Как пройти незаметно, как дождаться ночи
Как тебя встретить, и как открыться
Как сказать, что тебя одного люблю я.
Снег на губах тает, о Сьерра Невада!
Не уходи, не время, ещё я не умер.
Я не умер, и тебя ещё не убили,
Смотри в Rinconsillo зажигают лампы.
И лунный свет затопил белую площадь.
Ты что-то говоришь, но я не слышу,
Прикрываю глаза, и все равно плачу.
Нет на земле места, красивей Гранады.
Смотри как «гарцуют лунные всадники страха…»
…
А у одного коня порвалась серебряная уздечка.
Я прочёл сонеты темной любви.
и ничего в них не понял.
Слова прятались как скорпионы,
и кусались мысли;
И даже моя любовь к Андалузии
меня выручить не сумела.
А потом я уехал в Кейптаун и сломал ногу.
Я уехал в Кейптаун, ты – в Нью-Йорк, и еще дальше.
Ты плыл на пароходе —
Я летел по небу, в брюхе Босховской рыбы.
Мы случайно пересеклись.
но друг другу ничего не сказали.
....
Здесь, в этой стране холодного моря и смелого детства, стране, которую ты бы так полюбил,
если б успел узнать её,
я бегаю по горам, словно тобою подстреленная серна.
Я бегаю по горам.
Что-то мешает мне идти.
Я падаю, и ломаю ногу.
Красная глина. Термиты. Зелёный ветер.
Дай мне руку, Федерико!
Помоги подняться. Дойти до дому.
Я не знаю – кто ты? кто я?
кто «эль амор дель поэта»?
Знаю только – что любовь никогда не заживает.
…
Вот я лежу на террасе и смотрю в небо:
Детское небо.
Высокий полдень.
Зелёное море.
Как могу подбираю слова и сплетаю их в строчки.
Твои слова.
Твоя боль.
Мои строчки…
И нету у нас друг от друга больше никакой тайны.
А где-то не переставая шумит море.
Море, которое ты так любил,
и которого ты так боялся.
Дождь
Небо по краям приподнято
словно море небо
море Дали и Лорки
море волны и насилия
море беспокойства
где кончается небо
где начинается насилие
идёт дождь
бурый холодный дождь
тридцать лет дождя
и не видно конца
дождю
дождя
в дождь
раньше столько длилась война
пять
тридцать
сто лет от силы
войны
теперь идёт дождь
клубится море
море волны и беспокойства
море полное тоски
море в котором нет места надежде …
идёт сырой дождь
дождь смывает кровь
жидкую кровь с крыш
дождь помогает реке выйти из берегов
и затопить город
город города страны
облако и река
времени больше нет
красивая поэтесса
когда-то написала сказку дождя
ласковую сказку дождя
теперь другой дождь
дождь шестой песни ада
от воя сирен прячу лицо в воротник
где Вергилий мой
сам я себе поводырь
никчёмный старик
идёт дождь.
без конца идёт дождь.
в Гранаде дождь
июль
дождь стучит по крышам
дождь стекает по стенам домов
и тычет по плитам
лягушками прыгают капли
дождя
в плесени тёплой воды альхибе;
в Альхамбре дождь
вечер
дождь сбивает розы
вгоняет в землю укроп
и пугает туристов
в огородах Хенералифе
пугало
беспомощно хлопает по воздуху мокрыми рукавами;
над Сакремонте дождь
гроза
каблучки фламенко
стучат по деревянной сцене дешёвого притона
красная юбка
молнией метнулась по сцене фламенко
фламенко на склоне горы
где-то в кварталах фальшивого Альбансила…
в Алькасейре дождь
собор
трясётся
шумят прихожане
двери заклинило,
темень
слепота
но гляди по медине
поплыли правоверные в холщёвых гробах
бородами кверху.
Весёлый самоубийца,
мальчик с лицом как персик
и с глазами совёнка.
Не тебя ли я повстречал намедни в Гранаде?
в Гранаде – городе семи холмов и трёх речек.
Одна речка течёт вспять – от моря к небу,
другая вышла из берегов
и лижет подошву церкви святого Петра и святого Павла,
третья,
третья речка, та просто в пыли потерялась;
потерялась по дороге в город,
из Фуенте Вакейрос.
Гранада – город на холмах!
Как пьяного заику,
ты таскаешь меня по своим улицам
каейхонам, площадям и фонтанам;
заставляешь карабкаться вверх,
к мирадору,
с которого якобы открывается тот еще вид на Альхамбру.
Маленькая пласа. Булыжник. Солнце без тени.
Панки тянут пиво из банок,
мочатся у стенки, спят под платаном,
жара уползает в подворотню,
и над соседней горой тучи
начинают мучить и кусать синее небо.
Первые капли дождя падают на крышу,
первые капли дождя стучат по моей черепушке,
первые капли дождя танцуют по уличным плитам,
капля дождя повисает на носу у архангела Михаила.
Поводырь слепых!
Предвестник дождя!
Предтеча надежды!
Не оставляй меня,
забери с собою (на небо)!
…
Нет у собора крыши!
И опять предо мною маячит этот мальчик.
смуглый мальчик, с лицом как персик
и с походкой цыгана.
Он идёт по Гран виа,
по направлению к хардин дель трионфо,
на нем белая майка и холщёвые шаровары,
и на его лодыжке
болтается тоненькая серебряная цепочка…
Неразделённая любовь.
Кровь на запястье (руки).
Дождь в Гранаде.
Мальчик из Перми
Я родился в Москве в 1947 году, на Малой Бронной, но был вывезен в трёхмесячном возрасте во Львов, где и прожил до 54-го года: отцу было предложено место в университете, а мне досталось 7 лет барского по советским меркам детства. Сливочная пенка воспоминаний: игры с польско-украинскими сверстниками на горе Подзамче, французская группа, прогулки в неумолчном от пения птиц Стрийском парке, балетная группа при театре, где кудрявый карапуз вытанцовывает краковяк; никакого тебе совдеповского садика, никакой Мотовилихи, никакой угрюмой жилистой реки. Холецистит – первое слово, выученное в городе Молотове. Б… – второе. Пухлый ребёнок затыкает пальцами уши, сторонится угловатых матерящихся подростков; он – лучше, он – избранный, он – белая косточка. Те мстят ему, не принимают в свои игры, издеваются, пару раз бьют в подворотне. Бьют то ли жида, то ли татарина, а может, просто бьют: чуют в Кериме нечто опасное, чужое. Не добили.
Первый друг по дому – Саша Сандлер, тоже изгой. Пятиэтажная уродина профессорского дома. Комсомольский проспект широкой линейкой первых после сталинских новостроек врезается в недовольную сонь деревянных развалюх; рядом парк, этакий уральский Летний сад. Близко, везде – лес; далеко, таинственно – большая река; по реке плывёт пароход и даёт сильный гудок. Холодно, сыро, ветер. Саша и Керим ходят за грибами, приносят мятые сыроежки и усаживаются играть в шахматы. Папа-профессор на секундочку отрывается от своих лекций и едет с детьми кататься на лыжах: посёлок Южный, Вышка. Летом – купание в пруду, зимой – строительство снежных замков. Керим подпевает дурным голосом румяной девке-домработнице из Лысьвы: «Огней так много золотых на улицах Саратова» и швыряет в неё снежком. Руки без варежек, в цыпках. Первый сексуальный взрыв. А утром – в школу. По проезжей части дороги – чтобы не подслушивали – бормочет, воет, мычит свои бесформенные стихи. Невысоко стоит бирюзовое, или нет – непередаваемого света небо с последней утренней звездой, бодрый холодок, и слезы радости мёрзнут на толстых щеках.
1963 год. Возвращаясь в Пермь, на обратном пути с Северного Кавказа, семья остановилась на пару дней у друзей отца в Москве. Возвращались почти из Пятигорска, из Ессентуков (но Машук, разумеется, обойдён не был), почему-то в апреле. Провинциальный отпрыск захотел представить свои вирши Андрею Вознесенскому. Его не оказалось в столице, и выбор будущего «мальчика из Перми» пал на очень популярную поэтессу.
Первый страх преодолён, приглашение прийти получено по телефону, и вот уже остриженный под машинку, упитанный мальчик давит потным пальцем звонок, стоя перед входом в «роскошную» квартиру в писательском доме по ул. Черняховского; дверь открывает мрачный Юрий Маркович Нагибин: «Белла, к тебе».
Дальше все просто: предложенный кофе выпит, американская сигарета нерешительно отклонена – мальчик пока не курит; плохие стихи прочитаны («за что туман упал на город»), их незрелость отмечена (о!) и далее найдена дипломатическая формулировка: не помню точно, то ли была похвалена тонкая эмоциональность и нервность, то ли нервная тонкость и эмоциональность… Но главное не в стихах, наш мальчик, как говорится, пропал – он влюбился по уши. Или решил, что влюбился.
Следует карнавал мелких событий, многочисленные замазюканные чернилами письма летают из Перми в Москву, со стихами («ненавижу так десятилетье, мне тебя не давшее любить») и без; в школе на переменке, на уроке и после идут нескончаемые обсуждения с другом Геной и подругой Миррой, что, как и почему. Мы встречаем нашего озябшего подростка на улице, он топчется возле почтового отделения, пряча лицо в заячью шапку – боится, заметят, пока он тут поджидает давно заказанный междугородний разговор:
– Телефон в Москве?
– 15164… (дальше забыл).
– Сколько минут будете говорить?
– Три.
– Кого позвать?
– Кто подойдёт.
– Семьдесят пять копеек.
Глубокий вздох и прыжок в холодную воду:
– Здрастебеллаэтокерим.
– Ахкеримздравствуйтекаквыпоживаете?
– Яхорошоавыбелламоеписьмо?
– ДаполучилачтовыпишетекеримяникомунеотвечаюбудетевМосквезаходите.
– Ясобираюсьпоступать.
– Звонитеяобязательнонапишу.
Может, было наговорено более того, но – ТРИ МИНУТЫ проходят быстро.
– Почему, интересно, этот 14-летний мудак не звонил из дóму? Непостижимо.
– Фу, какой грубый и нетактичный.
– Да нет, парня жалко, поговорил бы дома, в тепле, а тут ждал на морозе.
– Хватит!
И вдруг в четверг (не после дождичка, «Литературка» в те далёкие времена выходила по четвергам) 13 декабря, а может 20-го, появляется на 3-й полосе стихотворение «Слово». И уже в конце третьей строфы «… так написал мне мальчик из Перми…» обожгло. Обожгло, но не удивило, как будто так и должно было быть.
Хотел было написать: «что тут началось», но вовремя вспомнил рассказ незабвенного ММЗ о счастье и о стекольщике и решил промолчать. А впрочем, ничего и не началось.
Очень хорошее стихотворение, поэт на подступе к своему лучшему творческому десятилетию, работает над главной темой – темой Nemoty и темой ответственности, к сожалению, скорее ответственности перед Богом, нежели перед людьми. Но предоставим лучше профессионалам (sic!) право судить о литературных достоинствах и недостатках Беллиного стихотворения, нас же занимает вопрос: какое отношение имеет это стихотворение к подростку Кериму Волковыскому, который бегло знаком с автором, живёт в Перми и бегает по улицам в качестве мальчика. Точнее, посвящён этот опус с придыханием ему или нет? Ответ на вопрос, в любой его постановке, – Никакого! Нет! И ещё раз – Никакого и Нет! Я никогда не сомневался в этом ответе. Знал его задолго до того, как Белла сама мне это подтвердила (убейте, не вспомню, как и когда).
Парадоксально другое: этот стих, чёрт побери, все-таки обо мне. Поэтому и пишу это документальное сочинение.
Попробуем разобраться. Возьмём появившееся почти в то же время стихотворение Беллы, посвящённое её близкому другу (оставим чуть не капнувшее с пера слово – и соратнику) Андрею Вознесенскому, ну то, где про «и я его корю за лихачество», и про аэропорты, и про хотя и не летающие, но горячие сковородки, которые имеют тенденцию жечь руки, если их брать без варежек.
В данном случае и разговора никакого нет – стихотворение воспринимается всеми (или почти всеми), как поэтический диалог двух друзей, скажем Шиллера и Гёте… Жорж Санд и Шопена… Верлена и Рембо. Успокойся и возьми себя в руки (это я – себе)19. В стихотворении «Мальчик из Перми» ни о какой поэтической дискуссии речи не идёт; и, хотя я, заурядный советский подросток из профессорской семьи, никакого СЛОВА не произносил, стихотворение меня поймало, отметило и заклеймило на всю жизнь. Обожгло. Но это уже квантовая механика… Прошу прошения. Расскажу лучше вкратце о двух действительно дивных встречах с поэтессой и об одной, мерзкой, финальной.
Но вначале два слова, как я мог бы полюбить, наверное, Пермь, если бы не уехал из неё в 1965 году.
В 1964 году я не поступил в МГУ и проучился первый семестр на мехмате ПГУ. Весной родители готовились переехать в Ташкент, и мне, по инерции, было уготовано то же. А перед этим я встречал Новый год, впервые не дома, не со сверстниками, а в компании однокурсников и друзей Лины Кертман. Встреча происходила в какой-то избе на правом берегу Камы; помню и сейчас (спустя почти 50 лет) переход по льду тяжело замёрзшей реки, изначальный холод внутри дома, моё смущение обилием незнакомых людей, помню, как всё это постепенно наполнялось теплом печного огня, теплом обжигающих слов – все читали свои стихи; теплом того, что, наверно, имеется в виду, когда говорится о высоком единении душ. Пафос непростителен, но он искренен и возвращает на минутку в детство. Из присутствующих запомнились, если не говорить о Лине, – её друг, ироничный Илья Р. и слегка косящая миндалевидными глазами поэтесса Галя Новожилова. Удивительная своей тихой незаменимостью, она погибнет через год, спасая чужих детей во время пожара где-то под Екатеринбургом. До сих пор не устоявшийся ужас.
Как я зато полюбил Ташкент 1965 года! Полюбил поколенную пыль, далёкие белые горы, видимые утром и растворяющиеся к полудню в белёсом молоке жаркого воздуха; полюбил тихие арыки, быстро текущие в душной тени задевающих воду ив; полюбил старый город – глиняный город слепых улиц и разноцветных детей, гоняющих воздушных змеев. Полюбил немножко себя и сильно девушку Люсю Гольдман, а потом, в конце апреля, пришло вдруг письмо из Москвы, первое и единственное письмо мне, лично мне (подумайте только) от Беллы Ахмадулиной. Письмо пропало, но помню первую фразу: «Сегодня был первый гром и нежное помрачнение неба».
Стихи мои в Ташкенте поменяли лексику и цвет. Место туманов, северного неба, нежных снегов и муторной тоски заняли арба, которая едет по пыльной улице, Бухара и Самарканд (одни имена городов, и уже не надо писать ничего больше), овечий сыр, горная вода и простота, к которой ведут чьи-то следы. Лучше от этого мои стихи, к сожалению, не стали. А потом было землетрясение, и наш курс перевели в МГУ. 1966 год.
Того Ташкента больше нет и не будет; о нем, насколько мне известно, написала писательница Дина Рубина – достойная представительница постоянно тоскующих в зарубежье бывших советских женщин.
Не поступив в МГУ, я, перед тем как вернуться в Пермь, позвонил Нагибиным, и Белла пригласила меня приехать к ним на дачу в Красную Пахру. Быстро собираюсь: снимаю новые джинсы марки «Diesel», клёвую маечку, надеваю клетчатую рубашку и кривые трёхрублёвые очки. Вытаскиваю помятую карту Московского метрополитена и перечёркиваю жирным карандашом последние 6 станций: никакого там Беляево, Коньково-Зюзино. Чего? Тёплый стан? Тоже мне, захотел, последняя остановка – метро Калужская, кому сказано; дальше на 545-м автобусе до Пахры, потом лес; дорога петляет в лесу и постепенно выходит вместе с вдруг ранними августовскими сумерками к дачному посёлку писателей; деревянные дома выглядывают из-за… и уже во многих коттеджах горит жёлтый электрический свет. Еще до звука выбегает из деревянной калитки ослепительно белый в темноте колли, а за ним поспешает, протягивая руку, Белла.
– Здравствуйте, Керим, нашли? А у нас Егор, вы знакомы? – И освещает мне фонариком улыбки дорожку, ведущую к дому. Какой еще Егор?
Кроме непонятного Егора (симпатичный парнишка, видимо, пережёвывал те же удивления, что и я, но, к счастью, недолго), вскоре появился и уже не покидал нас Павел Григорьевич Антокольский; промелькнул, что-то буркнув, Юрий Маркович и ушёл к себе наверх.
– Керим пишет стихи, он из Перми. Егор тоже пишет стихи, он из… забыл. Это я забыл, не Белла, она ничего не забывала, она – дивная.
Мы сидим на диване и попиваем коньяк. Мы сидим на диване и вежливо курим предложенные нам американские сигареты (я в первый раз). Мы с Егором по очереди немножко читаем немножко стихи, a потом Белла читает «Дождь». Я на седьмом небе, а ПГА нас на этом самом небе фотографирует и все повторяет, протирая слезящиеся глаза, какая Белла, наша Беллочка, прекрасная поэтесса, прекрасная женщина, ах, какая наша Белла красавица, о!20.
Как-то очень быстро и сразу становится совсем поздно; мы раскланиваемся, я завален подарками: наклеенное на картон фото Беллы с едва различимым колли (интересно, это тот же, что открыл калитку?), сказочная тетрадь для записи стихов, в сафьяне: «Я не могу ее (ну, тетрадь), заполнить (ну, стихами), а Керим обещается». Ладно, посмотрим, мне море по колено.
– Постой, ты, «по колено»… Ты же выше написал, что первое письмо от Беллы (тонюсенькое) получил весной 65 года в Ташкенте.
– Ну да.
– А сейчас ты нас всех поместил в 64-й год. А когда же ты получил фотографии? Ведь не в письме же.
– Нет!
– Так, значит, ты всё врёшь, или как? По-немецки «или как» будет «oder wie».
– Да не вру я, устал. Не помню, откуда взялись фотографии, послушай, а разве тогда не было мобиль… Д-да… Нет, не знаю.
Но фотки есть, это факт.
Три фотографии были сделаны в августе 1964 года 80-летним поэтом, Павлом Григорьевичем Антокольским, на даче Нагибина, в Красной Пахре; третий молодой человек на снимках – поэт Егор (больше о нем ничего не знаю). Как фотографии ко мне попали и когда – не знаю и не помню. Отвяжитесь.
1966 год, МГУ, мехмат, общежитие на Ленгорах. Несколько раз звонил, встречался с Беллой. Приводил к ней своих друзей. Ходил на ее публичные чтения. Никакого особо близкого контакта, доброго знакомства не было, не получилось, зато возникла некая безразличная, ни к чему не обязывающая симпатия.
Вышла «Моя родословная», или поэма была напечатана в «Юности», не помню, но отсюда появилось и моё маленькое знание: 10 апреля – её день.
10 апреля, утро, звонок (мой): поздравляю, желаю, наверное, гости, шикарный ресторан, говорю – не говорю, думаю – не думаю, что говорю, то и думаю.
– Керим, вы хотите зайти?
– Да, конечно, когда?
– Приходите сейчас.
Лечу (это я уже о себе, без прямой речи, вообще без речи, почему мы так слепы в молодости, три рубля, цветы в мерзком целлофане).
Да какие там лекции, пошёл ты знаешь куда!
И уже палец не потный, который давит на звонок, и писательский дом осунулся, и квартира полна грустным пустым светом.
– Проходите, Керим. А мы тут чай пьём с тортом, присаживайтесь.
За столом, кроме Беллы и ею очередной пожилой, доброжелательной приживалки, в первый раз за столько лет – Юрий Маркович. Жмёт руку:
– Здравствуйте, Керим.
Глаза; что глаза? – печальные, тяжёлые глаза мужика, который понимает, что – конец. А что тут еще скажешь. Но какой же я был (был?) тогда му… прости господи. Хорошо, хоть молчал.
И вот в такой праздничной атмосфере безудержной печали Белла начала читать стихи. Как она читала, наверное, никогда ни до, ни после… Она читала «Елабугу», «Итог тридцатилетия», она не останавливалась, мы начали пить водку, Белла прочла «Озноб». Мы говорили обо всем: о современной живописи, о Елабуге, о том, как невозможно больше жить в этой стране… мы говорили – говорили Белла и Юрий Маркович, он – молча.
– Да ты всё это придумал.
– Э-эх, ну вас всех, идите вы все знаете куда…
«Никто не знал, как мука велика, за дверью…» (БА)
Третьей встречи я описывать не стану; она плохо говорит обо мне, и вообще неприятно. Имею же я право не только врать на этих страничках, но и кое o чём умалчивать. Однако встречаться с Беллой после этой встречи я перестал. Наверное, зря, да чего уж теперь… Она же, Белла Ахатовна Ахмадулина, меня, наверное, тоже продолжала как-то воспринимать – окраиной зрения, на окраине души? Уже в поздних 70-х мы случайно встретились в Доме кино. Поздоровались, Белла обрадовалась лицом, думаю, искренне, и начала расспрашивать, что да как. Подошёл муж, Борис Мессерер, она, представив нас и обозвав меня «мальчиком из Перми», сказала ему заговорщическим тоном: «А Керим все знает про кино». Ниже объясню, почему кино. Любопытно, откуда она что знала. БМ ко мне никакого интереса не проявил, я к нему тоже.
А кино – вот почему. После окончания Университета я математикой особенно не занимался, хотя и защитился, работая в Черноголовке. В той же Черноголовке (где прожил 10 лет до 1981 года) организовал с двумя друзьями киноклуб «Калейдоскоп». Недавно узнал случайно, что «народ» меня не забыл (горжусь). Участие в киноклубе было для меня естественным продолжением моей любви к кино; был воспитан на «Рокко и его братьях» (этот фильм я впервые посмотрел ребёнком в Перми, в дальнейшем смотрел его в оригинале, на двух, доступных в советском прокате фильмах Феллини: «Дорога» и «Ночи Кабирии»; не обошлось и без «Земляничной поляны», ну и, конечно, Вайды; если же перейти к своим, отечественным, то это и Параджанов, Иоселиани, Кира Муратова, Авербах, и замечательное грузинское кино. Хорошо, а почему ни слова об Андрее Тарковском, который приезжал к нам с запретным тогда «Андреем Рублёвым», и которого, пару лет спустя, я сам привозил на заседание киноклуба с мучительным и прекрасным фильмом «Зеркало?» Отдельная история. С возрастом стал тяготеть к Бюнюэлю, Годару и старым американцам; русскому кино 20-х годов. Кино люблю по-прежнему, но меньше.
В 1981 году я женился и уехал, но не в Израиль и не в США, а случайно в Швейцарию, где и проживаю по сей день: в начале жил в Берне – 17 лет, затем переехал в Цюрих. Мальчик стал стариком, но не хочет с этим мириться.
Как видите, хотя и ёрничаю, но истории с Беллой не забыл и даже как-то рассказал ею Мише Шишкину (когда я еще с ним слегка общался) за рюмкой вина. Очевидно, и Белла меня не совсем «стёрла» из памяти: в начале 90-х одна из моих московских приятельниц (дочь тех друзей отца, на квартире которых мы останавливались в Москве в 1963 году и которая была вдохновительницей той первой встречи), увиделась с Беллой Ахатовной на какой-то «тусовке» и передала ей от меня привет. «А где сейчас Керим?» – живо поинтересовалась БА. «Он живёт в Швейцарии», – ответила моя приятельница; поэтесса сникла: «Все отсюда уехали, а я одна осталась» и попросила при случае передать мне привет.
Наверное, зря я никогда не звонил Белле. Пока писал, я ненадолго вернул себе кусочек времени. Беллину смерть переживал тяжело: что-то окончательно звякнуло и оборвалось. Всё.