Листы имажиниста (сборник) — страница 28 из 31

Сейчас трудно, да и, может быть, не нужно, говорить об имажинизме уже по одному тому, что наличие отдельных имажинистов отнюдь не знаменует самый факт существования имажинизма. Имажинизма сейчас нет ни как течения, ни как школы.

Причины зарождения и кончины имажинизма закономерны, как и все в истории литературы.

Имажинизм появился как противовес футуризму. Футуризм был возрождением натурализма. Исконная борьба натурализма с романтизмом должна была выдвинуть противника футуризму. И этим противником явился имажинизм. Борьба была крепкая и насмерть.

Футуризм, говоря все время о формальных достижениях, на самом деле протаскивал голое содержание фотографического порядка.

Имажинизм, говоря все время о романтике революции, в сущности являлся воплем о новой академии формы.

Пересматривая законы ритма, рифмы, архитектоники, он стремился создать новый и закономерный канон.

В основу своего учения имажинизм клал образ как самый незыблемый материал слова.

Поэзия оперирует исключительно со словом, которое соединяет в себе элементы образа и понятия. Из этой литературы имажинизм отдавал понятие философии и разговору, оставляя поэзии образ, являющийся первым и девственным смыслом слова.

Более подробно разбор слова и образа был сделан в трех книгах имажинистов: «Буян-остров» А. Мариенгофа, «Ключи Марии» Сергея Есенина и «Дважды два пять» Вадима Шершеневича.

Разбирая теперь эти брошюры и отнюдь не отмежевываясь от сказанного в них, мы наглядно видим, что упор был сделан именно на формальные изыскания и на мастерство.

Как я писал уже выше, борьба между имажинизмом и футуризмом была жестокая. О победе говорить не приходится, ибо побежденными оказались обе школы. Если имажинизм сейчас мертв, то футуризм уже благополучно похоронен. Это произошло в силу объективных причин, лежащих вне поэзии.

Поэзия, как и всякое искусство, есть бомбардировка фактов и быта. Это есть артиллерийская подготовка. После этой подготовки и разрушенных фортов движется пехота мысли – философской и публицистической.

Теперь сама поэзия пущена врукопашную. Здесь побеждает уже не мастерство, не точность прицела, не разрыв лиризма, а более крепкий кулак.

Драка с жизнью идет не фехтовальным приемом, а на шарап47.

В таком виде искусство вообще помочь не может, ибо пользование искусством в таком смысле сильно напоминает вколачивание в стену гвоздей фарфоровой чашкой.

Отсюда и общий кризис поэзии, да и спроса на поэзию. Вероятно, уже очень давно поэзия не имела такого малого круга читателей.

Сущность поэзии переключена: из искусства она превращена в полемику. И поэтому сейчас, конечно, сильные и ударные стихи Д. Бедного более актуальны, чем лучшие лирические стихи любого поэта.

От поэзии отнята лиричность. А поэзия без лиризма – это то же, что беговая лошадь без ноги.

Отсюда и вполне понятный крах имажинизма, который все время настаивал на поэтизации поэзии.

Крах этот, конечно, временный, как вообще ничто в истории искусств не бывает постоянным.

Но также ясно, что новое возрождение поэзии произойдет не под лозунгами имажинизма уже прежде всего потому, что возрождающейся поэзии придется иметь перед собой врагом не натурализм под маской футуризма, а иного врага.

Во всяком случае, новое романтическое течение в поэзии очень много вызовет из заветов символизма и имажинизма, отбросив от первого мистику, а от второго ошибки, связанные с тактическими и временными увлечениями.

Таким образом, сейчас говорить об имажинизме можно не с точки зрения современника, а только с точки зрения историка.

Но, может быть, над прекрасными могилами можно выучиться жизни не хуже, чем на шумных перекрестках.

Имажинизм внес в историю поэзии впервые разработанные проблемы материала, над которым работает поэт, опроверг многие заблуждения натурализма и разоблачил обманчивый и внешне привлекательный вид троянского коня футуризма, в брюхе которого помещался старинный враг поэзии – абстракция лозунгового слова.

В тот день, когда перед мастером и перед читателем снова возникнет проблема воздействия искусством как лиризмом, быстро отпадут те однодневки, которые сейчас претендуют на мнимовечное существование.

Читатель и писатель, 1928, 1 февр.

Приложение

Рюрик Ивнев48

Выстрел четвертый – в Шершеневича

Как сильно совесть грызла людей в прежние времена! Какие у нее были хорошие зубы! Почему ж теперь этого нет.

Ницше

Печь снится к печали.

Народ, поверие

А мне бы только любви немножечко Да десятка два папирос.

Вадим Шершеневич

Я молюсь на червонную даму игорную,

А иконы ношу на слом,

И похабную надпись заборную

Обращаю в священный псалом.

Вадим Шершеневич

Если меня и Есенина связывает «Россия», «Заря», «Лай», то что связывает нас, – тебя, единственный в своем роде Вадим, и меня? Только имажинизм, только школа, только партия, только дисциплина.

Впрочем, нас связывает еще кое-что. Ты догадаешься, что́ именно, если обратишь внимание на конец письма.

В жизни не встречал я более мне чуждого человека.

В 1912 году, когда мы встретились впервые, ты мне показался настоящим человеком, настоящим поэтом. С годами туман рассеялся, и я увидел, что ты не существуешь. Нет человека. Есть «кровяная машина», человек-кукла.

Мясо, кости, мускулы и все, что полагается иметь человеку, но главного, человека, – нет.

Я это говорю совершенно серьезно. Присмотрись к себе. Подойди к зеркалу. Ты увидишь свое изображение, ты увидишь существо, подобное человеку. Это существо будет улыбаться, делать жесты, но во всех этих жестах и улыбках ты не найдешь и тени человеческой жизни.

Недаром, женщина, которая знает тебя лучше других, обмолвилась в разговоре со мной такой фразой: «Он веселится часто, почти все время, но у него такое мрачное, такое тяжелое веселье». Это сказано замечательно верно. Твое мрачное веселье составляет сущность твоей натуры. Веселье твое мрачное потому, что оно не настоящее, нечеловеческое. Где-то внутри, далеко, в глубине, ты сознаешь, что ты не человек, и это тебя угнетает.

Ты думаешь: «Всё как у человека, а человека нет».

Ау! Где он?

И ты перекликаешься со своими стихами, но…

Как аукнется, так и откликнется.

И стихи тебе отвечают таким же мрачным весельем.

Чего-чего в них только нет.

Тут и «стаканы копыт», «серебряные улитки слез», и «фалды жизни», и «бабочка июня», которая «вылупляется из зеленого кокона мая», тут и «балансы великолепных дней», «тротуары, где пряди снега завиваются височками чиновника»…

Словом, весь арсенал слов и образов площади, улицы, сутолоки, движения. Как будто назло кому-то ты хочешь показать – смотрите, какой я живой.

А из твоих глаз глядят восковые зрачки куклы.

Ты не живой и не мертвый. Ты просто предметный. Случай необыкновенный, изумительный. Двигающийся предмет.

На улицах Москвы как в огромной рулетке.

Мое сердце лишь шарик в руках искусной судьбы.

Шершеневич

В этих строчках есть какая-то подсознательная правда.

Человека нет. Поэта нет. Сердца нет. Вместо сердца шарик. Холодный стеклянный, чужой для всех и для тебя прежде всего.

И хотя ты решил ждать:

И ждать, пока крупье, одетый в черное и серебро,

Как лакей иль как смерть, все равно, быть может,

На кладбищенское зеро

Этот красный шарик положит.

Шершеневич

Но напрасно – предметы не умирают. Они «бессмертны».

Люди любят, ненавидят, они к чему-то стремятся и чего-то добиваются.

И тебе хочется доказать, что тоже умеешь и любить, и ненавидеть, и веселиться (главное веселиться).

Надрывающимся голосом ты кричишь:

И сегодня мне весело,

Весело,

Весело,

Я от счастья блаженненько глуп,

а мне вспоминаются слова женщины, знавшей тебя лучше других.

Но ты неутомим в своей изобразительности.

«Если нет Бога – его надо выдумать», – сказал Вольтер.

Ты следуешь его примеру. Если нет жизни – ее надо выдумать. Ты мечтаешь прослыть настоящим, «живым» поэтом и даже преподносишь нам рецепты:

Для того, чтобы стать настоящим поэтом,

Надо в минуту истратить века.

Да, но тебе легко оперировать с «минутами» и «веками», ты ведь не человек. Отсюда и твоя уверенность в твоем «бессмертии», и ты продолжаешь:

Не верить ребячливо, что станешь скелетом.

И мы верим тебе. Было бы «ребячливо» верить, что предметы умирают, что предметы становятся скелетом.

Звонко кричу галеркою голоса ваше имя.

Шершеневич

Но почему твоего крика никто не слышит, Вадим?

Тебе кажется, что ты кричишь. В действительности, нет. Ты только шевелишь губами. (Не больше как на экране кинематографа.)

Но, несмотря на эту жуткую веселость, которой ты хочешь скрыть свой «гроб пустой», несмотря на твою «предметность», несмотря на твое кажущееся и самодовольное благополучие, я чувствую в тебе какое-то странное и страшное, заглушённое и… живое страдание.

Да, живое страдание.

Второй необыкновенный, изумительный случай.

Предмет не только движущийся, но и страдающий предмет.

И я возьму на себя смелость утверждать, что там, где-то в далекой глубине своего существа, ты страдаешь не меньше тех, которые, не скрывая, говорят громко о своих страданиях и болезнях.

Мне бесконечно жаль тебя. Эту «правду» о тебе никто не знает, кроме меня и (пожалуй, до некоторой степени) самого тебя.

Я говорю до некоторой степени потому, что напряжение воли, направленное к утверждению себя, как «живого веселого Шершеневича», настолько сильно в тебе, что иногда ты сам не можешь разобрать, где начинается голая жизнь и где кончается «театр для себя».

Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц.

Шершеневич, Шершеневич, – это труп, желающий гальванизироваться.

И никто не скажет: это человек, который большую внутреннюю боль (несомненно имеющуюся в нем) забросал мусором острот, ужимок, который, чтобы не чувствовать боли, превратил себя в предмет, – окаменел.

Но шила в мешке не утаишь.

Эта боль прорывается, и от нее, как от смерти, никуда не уйдешь. И ты знаешь, что эта боль такая ужасная, такая невыносимая, что ей может позавидовать даже сам Господь:

О уставший Господь мой, грустящий и нищий.

Как завистливо смотришь Ты с небес на меня.

Шершеневич

Мне больно за тебя, Вадим!

Я не стреляю в тебя.

Я поднимаю револьвер.

Выстрел в воздух.

Пусть это будет салютом в честь очищения твоей души.

Может быть, после этого салюта ты поймешь, что у тебя сердце вовсе не «как безлюдная хижина» и лицо твое не всегда «как невыглаженное белье».

Перевод и примечания Вадима Шершеневича