После ужина наша группа едет на чехословацкую промышленную выставку, где демонстрируются сельскохозяйственные орудия, легковые и грузовые машины, ткани, где худенькие стройные девушки-манекенши показывают гвинейкам последние чешские моды…Как ни соблазнительна эта поездка, я решаю не ехать; я останусь и буду ловить бабочек; поэтому мне очень хочется, чтобы Владыкин и Машковский как можно быстрее удалились…
И они удаляются, а я достаю фонарь и щелкаю выключателем. Не горит. Я раскрываю фонарь и проверяю, все ли там на месте. Все на месте! Щелкаю. Не горит. Видимо, отсырела батарейка. Но у меня есть запасная. Меняю батарейку и опять щелкаю. И опять не горит. И вторая батарейка отсырела.
Нечто вроде легкого озноба проходит у меня по спине, и я начинаю подозревать, что нахожусь на грани непоправимого… Я выхожу на балкон, тот самый, на котором собирался ловить бабочек, задумываюсь, пытаясь найти выход из положения, и вдруг спохватываюсь, что не сдвинул стеклянные двери — ведь черт те сколько живности налетит на свет! Я смотрю на лампочку и — удивительно! — хоть бы одна букашка кружилась возле нее. Теперь я нарочно раздвигаю двери до конца, беру на всякий случай сачок и усаживаюсь под лампочкой… Прошлым летом я вот так же сидел под фонарем в Прикаспийской полупустыне, на платформе станции Верхний Баскунчак, и пытался писать. Но мне на голову, на Дневник, за шиворот сыпалось такое количество жуков и бабочек, с разлета ударявшихся о фонарь, что пришлось ретироваться в темноту, отложив записи до лучшего времени… А здесь… Вот уж нежданный африканский сюрприз! Даже если бы я просидел под лампочкой до утра, ни одна бабочка все равно не попала бы ко мне в морилку…
Выскочив на улицу, я убеждаюсь, что наши уже уехали. Значит, я поневоле на весь вечер предоставлен самому себе и могу два-три часа провести так, как мне хочется.
Я выхожу на балкон и становлюсь лицом к темному океану. С материка тянет бриз, и жесткая листва пальм чуть слышно шелестит во мраке. В чернильной океанской дали вспыхивает и гаснет, потом вновь вспыхивает огонь; мне кажется, что это огонь маяка на острове Тамара. В соответствии с французским произношением в названии этом нужно делать ударение на последнем слоге, но я произношу название иначе, произношу как дорогое мне женское имя, и оно переносит меня в Москву, под пасмурное с тусклым фольговым блеском мартовское небо, в заснеженные леса Подмосковья… В ясную погоду, при солнце, мартовские тени — самые синие, самые густые, и совсем недавно мы любовались ими, бродя на лыжах по лесу… Во мраке слабо проступает черное лицо Селябабуки с ремешком от фуражки, опущенным на подбородок, и оно воскрешает в памяти другое лицо — усталое лицо отца; он в гимнастерке с петличками и кубиками, со значком «Ворошиловский стрелок» на груди, в синей кавалерийской фуражке со звездочкой, и черный блестящий ремешок опущен на его гладко выбритый подбородок. Только что закончились ученья, и отец по пути в лагерь завернул на дачу под Ленинградом, где мы живем. Он сидит на коне — на тонконогом вороном красавце. Отец берет меня в седло, мы рысью едем по лесным дорогам, и копыта коня глухо бьют по влажной мягкой земле… Это было в ту далекую пору, когда я копил деньги на мятные лепешки, чтобы отправиться в Африку… А в Германии завершался фашистский переворот, и все взрослые говорили и думали о неизбежной близкой войне…
Я позволяю себе сентиментальный жест — я кладу на язык мятную лепешку и сосу ее, глядя в тропическую ночь, на черный океан, на далекий огонек, вспыхивающий на берегу острова с милым названием — Тамара…
На рассвете меня будят петухи. Они кричат звонко, заливисто, соперничая друг с другом. Со сна трудно сосредоточиться; я кручусь на узком жестком валике, заменяющем здесь жаркие подушки, а память услужливо воскрешает сибирскую деревню с крепкими, широко разбросанными рублеными домами и маленьким плоским озером, бывшим для меня в те годы полномочным представителем всех океанов и морей земного шара… Я открываю глаза. Тьма непроглядна, и по-прежнему звонко орут петухи… Прямо-таки наваждение… Ночь теплая, влажная, но не душная — незнакомая ночь.
Часы показывают начало шестого. Вот-вот начнет светать. Я одеваюсь, беру полотенце и иду к океану. Восток скрыт от меня домами и деревьями, но звезд мало, и небо уже чуть-чуть сереет… На океане — нечто среднее между приливом и отливом, идо воды нужно добираться по камням. В полумраке это не так просто, да и слишком поздно я соображаю, что зря оставил тапочки на берегу: очень уж остры источенные морем скалы!
Светает, как и положено в тропиках, стремительно. Энергично пищат птицы в кронах сейб и манго… Я наконец нахожу приличную каменную ванну и, цепляясь руками за дно, принимаюсь бултыхаться. Птичий хор становится сплошным, оглушающим и достигает своего апогея, очевидно, в тот момент, когда солнечный диск показывается из-за горизонта… Я не успеваю запечатлеть в памяти быстрые переходы багрянца в позолоту и наоборот, но замираю, пораженный видом кокосовых пальм: на ослепительно ярком фоне восхода их стройные силуэты кажутся угольно-черными, словно восход опалил, сжег их, и теперь они навсегда останутся мертвыми… Но пролетает мгновение, и пальмы, подобно сказочному фениксу, воскресают из пепла и вновь колышут надо мной жесткими длинными листьями…
Селябабука стоит у автобуса. Завидев меня, он улыбается, косит карим глазом на сумку, из которой торчит рукоять сачка, и протягивает мне руку как старому знакомому. Потом он говорит по-французски:
— Моя родина — город Лабе. Скоро повезу вас туда. Посмотрите мой город…
Лабе — это древнейшее городское поселение народа фульбе, расположенное в центре горного массива Фута-Джаллон, километрах в четырехстах от океана. Примерно там же находится и город Пита, в котором живет мой московский знакомец Диаре Мусса… А слова Селябабуки звучат и гордо и приветливо. Очевидно, он уверен, что его родной город понравится нам.
В Лабе мы поедем через несколько дней, а сегодня путь наш лежит в небольшую рыбацкую деревушку Канере. Мсье Анис говорит, что там есть мангры, а это такая штука, с которой стоит познакомиться получше и поближе. На всякий случай я захватил с собой, помимо обычного снаряжения, еще маску для ныряния и несколько запасных стеклянных баночек.
Сначала мы катим по прежней дороге в сторону Какулимы, и далекий силуэт ее вновь возникает перед нами. Но потом Селябабука сворачивает на боковую дорогу, ведущую к океану. Она значительно хуже магистрали: по нашей терминологии — это грунтовая улучшенная дорога, и вдоль нее то и дело попадаются щиты с надписью «Общественные работы». Когда же наш автобус приближается, гвинейцы бросают лопаты и кирки и приветственно поднимают руки. Замечаю среди рабочих африканца-альбиноса. Он — в белой, до земли, национальной одежде бубу, у него серо-белое лицо и серо-белые волосы, а черты лица — типично африканские: крупный с широкими ноздрями нос, вывернутые большие губы. И поднятая в приветствии рука — узкая, с тонкими длинными («музыкальными», как сказали бы мы) пальцами.
Мангровая растительность одинакова на всех тропических побережьях Мирового океана — в своей основе, по крайней мере, — и, стало быть, забравшись в мангры, я увижу типичнейший уголок тропиков. Это обстоятельство настраивает меня на торжественный лад, и я нетерпеливо посматриваю на красную ленту дороги, которая уж слишком медленно катится нам под колеса, и на сурово спокойного, величественного Селябабуку. Наконец впереди показываются круглые, крытые соломой хижины, и автобус останавливается на центральной деревенской площади.
Говоря по правде, глаза разбегаются. Неудержимо влечет к себе берег океана, но хочется заглянуть в хижины, хочется получше рассмотреть хлебные деревья, зеленые рубчатые округлые плоды которых похожи на плоды маклюры, растущей у нас на Кавказе, хочется хоть немножко познакомиться с особенностями быта…
Решение принимается компромиссное — мы потихоньку двигаемся в сторону моря, приглядываемся к людям и останавливаемся у рощицы кокосовых пальм, в тени которых высится хижина. Нас окружают взрослые гвинейцы, а маленьким гвинейцам нас видно плохо, и один из них — самый маленький и самый догадливый — ловко вскарабкивается на кокосовую пальму.
Люди вокруг нас как будто бы и стоят вразброд, и двигаются как хотят, и говорят все сразу, но постепенно я замечаю, что в толпе есть свой центр притяжения, есть человек, на которого ориентируются. Это — высокий пожилой мужчина, одетый в длинный полосатый халат; на голове у него вязаная шерстяная шапочка — такие иногда надевают у нас лыжники или конькобежцы, — и необычность головного убора как-то особенно выделяет его. Африканца зовут Алиун. Он — выборный глава рыбацкой деревни… Заметив, что я беспомощно кручу в руках здоровенный кокосовый орех, он берет его у меня, кладет на землю и несколькими ударами длинного кривого секача счищает с ядра толстый слой коры и волокна. Потом Алиун, легонько ударяя по кончику ядра, пробивает в скорлупе два отверстия и протягивает ядро мне — можно пить… На вкус кокосовое молоко, когда орехи уже начинают созревать и на стенках откладывается копра, похоже на снятое, чуть подслащенное коровье молоко.
К Алиуну протискивается один из наших — Нейштадт, историк и экономист, коренастый седой человек с запавшим ртом, черными пронзительными глазами; он — единственный, кто стоически продолжает носить пиджак и крахмальную сорочку с галстуком; большой синий берет с помпончиком, сползающий то на один бок, то на другой, дополняет его экзотический (в условиях гвинейской деревни) костюм… Нейштадт подступает вплотную к Алиуну и, чуть шепелявя, принимается дотошно расспрашивать его, говоря нашим языком, о социальном положении в деревне… После освобождения страны в деревне Канере, как и повсюду в Гвинее, произошли выборы, и Алиун был выбран на должность, которую вернее всего можно определить словом «староста»… Судя по рассказу Алиуна, в деревне возникла простейшая форма кооперации, направленная главным образом на то, чтобы пропорционально обеспечивать семьи пойманной рыбой… Коллективно используются и доходы от проданной рыбы…