олосатого халата сполз к плечу, обнажив черную мускулистую руку — руку рабочего, матроса и рыбака…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Полдень, а мы уже в Конакри, у гостиницы. Второй завтрак еще не скоро, и, значит, я успею не только рассортировать собранную в манграх коллекцию, но и выкупаться в океане.
На широкой лестнице, ведущей от входа в вестибюль, я замечаю человека, с грустным видом спускающегося мне навстречу. У человека белобрысая голова, веснушчатое лицо, узкие плечи; он в ковбойке с двумя накладными карманами, в серых, провисших на коленях брюках; через плечо — полевая сумка.
— Невероятно, — говорит человек, и широко раскрывает глаза с красноватыми веками и бесцветными щеточками ресниц.
— Быть этого не может, — подтверждаю я
Передо мной стоит Птичкин, тот самый старший коллектор Птичкин, с которым мы работали лет пятнадцать назад в Туве от треста «Золоторазведка». Тогда он выглядел более хрупким, как будто даже казался ниже ростом, и носил на груди нашивки за ранения и колодки боевых наград.
— Что я здесь — это понятно, — говорит Птичкин. — Но ты1
У меня на сей счет иная точка зрения, но в общем-то я настолько растерян, что мне не до спора. Уезжая из Тувы, мы договорились и на следующий год работать в одной экспедиции, но я улетел на Чукотку, а Птичкин — в Якутию…
И вдруг — встреча в Африке!
Я продолжаю подниматься к себе в номер, а Птичкин, почему-то слегка скособочившись, идет рядом и все продолжает ахать.
— Ты же в теорию ударился, — говорит он. — Ты же теперь вроде звездочета — я видел твои книжки. А я как был спецом по золоту, так и остался. В алмазах теперь разбираюсь…
Да. Все ясно. По Советско-Гвинейскому соглашению об экономическом сотрудничестве советские геологи оказывают помощь гвинейским организациям в разведке золота и алмазов. И почему бы не быть среди этих геологов Птичкину?
— Ты чего такой скорченный? — спрашиваю я.
— Не поверишь. Прилетел и в госпиталь угодил. Впервые после войны, — оправдываясь, добавляет Птичкин и косится на меня.
В первую военную зиму его вывезли с простреленной грудью откуда-то из-под Ржева на волокуше, привязанной к танку, и танк едва успел проскочить по дороге, которую следом за ними перерезали немцы. Потом Птичкин несколько месяцев лежал в госпитале. Это все я помню.
— Что стряслось с тобой? — спрашиваю я, открывая дверь.
— Аппендицит, — говорит Птичкин и часто моргает красноватыми веками.
Мы входим в пустой номер — Владыкин и Машковский еще внизу — и только теперь начинаем как следует понимать, что произошло.
— Ну, здравствуй, — говорит Птичкин, и мы обнимаемся. — В Москве не собрались, так хоть в Конакри поболтать…
Армянский коньяк, по сугубо медицинским соображениям прихваченный с собой, — просто находка для такого случая, и мы разливаем его по стаканам… Стеклянная раздвижная стенка распахнута настежь, и легкий ветерок с океана гуляет по комнате… Черной тенью проносится за окном крупная, похожая на грифа, птица вотур и опускается на вершину кокосовой пальмы… Океан отступил, и столбы электросети посуху доходят до маяка… Яхта под косым парусом скользит по блестящей водной глади в сторону островов Лос… А передо мной сидит Птичкин — маленький, веснушчатый, белобрысый, чуть располневший и постаревший за пятнадцать лет, — но все-таки живой, неподдельный Птичкин… И не только потому, что мы встретились с ним, но еще и потому, что встреча напоминает мне первую экспедицию, в которой я работал, а все первое, как известно, имеет свою особую прелесть — по всем этим причинам я гляжу на Птичкина с нескрываемым восхищением, и осколки полузабытых картин прошлого складываются в памяти в беспорядочную мозаику…
А Птичкин переживает свое.
— Прилетел, понимаешь, и схватило меня, — говорит он. — Хорошо еще, что в поле выехать не успел. А наши уже в Канкане или даже улетели в Масенту…
Канкан, Конакри, Масента, Кисидугу… А сколько поэзии таится для меня и в других названиях — Эйлигхем, Баингол, Шагонар, Хаирхан… Аль Идриси употребил слово «Сибирь» как синоним холода и суровости, но это потому, что он никогда не был в Сибири. Я-то видел ее и в пятидесятиградусный мороз с огненно-пылающим солнцем над синими снежными равнинами, и в зной, когда затягивало дали маревом, земля трескалась и зелень блекла и становилась серой, как придорожная пыль; я видел тихие теплые ночи с нежно-фиолетовой лунной радугой, видел большие розовые листья ревеня, доверчиво поднятые к солнцу на вершине скалистого гольца, и белые пятна снежников, и тут же цветущие фиалки, незабудки, огоньки, примулы, гречихи… Не берусь угадывать, какими окажутся мои окончательные впечатления об Африке, но нужно как-то избежать односторонности, нужно запомнить красную землю, горячее неслепящее солнце, холодное Канарское течение, сухие тропические леса, черные пожарища, точеные торсы женщин, сильные добрые руки мужчин…
Я чувствую, что рассуждения мои становятся бессвязными, но отказаться от них невозможно, тем более что Птичкин, наконец все рассказавший про аппендицит, то и дело восклицает:
— А помнишь?
— Помню.
Помню ночи такие темные, что горы растворялись во мраке и угадать их вершины можно было лишь по черным провалам в звездном небе. Свое плутание по тайге без еды, когда пришлось мне на классический манер поддерживать бренное существование одними ягодами, — помню и до сих пор храню в глубине души глубочайшее почтение к железобетонным литературным персонажам, умудрявшимся в таких же условиях уплетать ягоды денно и нощно, по неделе и более; мне же в первый день так обожгло рот ягодной кислотой, что потом я уже при всем желании не мог есть даже спелого дикого крыжовника… Помню наших лошадей — славных монголок, обладавших лишь одним поразительным недостатком: ночью, если мы засыпали в седле, они обязательно сходили с тропы и сонно шагали по самой бровке обрыва над рекой. Помню, как били мы кайлами и лопатами шурфы на старых речных террасах; как мыли породу в замерзающих реках; у меня был не лоток, а металлический ковш, и вечером мы кипятили в нем чай на костре… Помню внезапные снегопады, после которых тайга за ночь превращалась из зеленой в янтарную… Помню боевые крики маралов, шум их неосторожных шагов… Помню сухие степи предгорий с зарослями караганы, цветы которой были похожи на маленьких желтых мотыльков, облепивших кусты. И цветущие ирисы — крупные, синие, словно завязанные узелком. И песню о бригантине, которую пели мы на переходах; лишь недавно узнал я, что написал ее поэт Павел Коган, юношей погибший на фронте в первый же год войны…
Поток воспоминаний наконец ослабевает, и Птичкии первым возвращается к действительности.
— Ты поедешь в Канкан? — спрашивает он.
— Да, поеду, — говорю я.
В Канкан и дальше, в Нзерекорё, в зону влажных тропических лесов, поедут лишь семеро из нашей группы — ботаники, географы, — и я буду в их числе.
— Значит, вместе прокатимся, — говорит Птичкин. — Посольство условилось с туристской фирмой, чтоб меня к вам присоединить. Надо же своих догонять!
У входа в «Отель де Франс» постоянно дежурят гвинейцы — шоферы такси. В первое время они неизменно предлагали нам свои услуги, но теперь усвоили, что мы не пользуемся такси, и просто приветствуют нас, говоря «Спутник!» и поднимая руку… Симпатичная форма приветствия! Тем более симпатичная, что в русском языке слово «спутник» имеет множество оттенков.
И сейчас, когда мы с Птичкиным выходим из отеля, шоферы сидят на своих обычных местах. Все они — молодые ребята и весьма модные: в пестрых или цветастых рубашках навыпуск, темных очках, узких брюках. Селябабука, который почему-то сидит рядом с ними, выглядит гораздо старше, солиднее.
Селябабука поднимается мне навстречу и вопросительно смотрит на Птичкина.
Я объясняю ему, кто такой Птичкин, и мое объяснение, видимо, вполне удовлетворяет Селябабуку. Он что-то говорит одному из шоферов, и тот приглашает нас в такси — маленькую машину, рассчитанную на четырех человек. Но мы совершенно не нуждаемся в такси, и я принимаюсь растолковывать это шоферу и Селябабуке.
— Я хочу показать вам свой дом, — говорит Селябабука и широким жестом приглашает садиться.
Отклонить приглашение было бы невежливо, и скособоченный Птичкин первым влезает в машину; он как будто даже доволен, что избавился от пешей прогулки.
Селябабука занимает место впереди, возле шофера, и мы трогаемся. Машина выезжает на корниш — так называют в Конакри приморский бульвар, а в переводе на русский это означает карниз, — и затем сворачиваем на уже привычную нам трассу, ведущую в квартал Бульбине.
Селябабука, судя по всему, человек вообще не разговорчивый, молчит, а водитель такси — невысокий, кругленький, добродушный гвинеец — совсем не прочь поболтать, и постепенно выясняется, что зовут его Фоди и что он не простой шофер; он — владелец семи легковых машин, а остальные шоферы — это его двоюродные братья, которых он кормит, обеспечивает жильем и которым платит какую-то небольшую сумму денег. Нечто вроде семейного таксомоторного парка получается… На жизнь Фоди не жалуется — он преуспевает и даже намерен прикупить еще две-три машины… И он, Фоди, рад, что познакомился с нами и может оказать нам маленькую дружескую услугу — подвести к дому Селябабуки.
Мы тоже рады, что поближе познакомились с Фоди — редким представителем местной гвинейской буржуазии; редким, потому что все относительно крупные предприятия, магазины принадлежали в стране французам; энергичную деятельность развивали торговцы-левантийцы, пользовавшиеся поддержкой колониальных властей, — это были представители буржуазии рангом пониже; и лишь немногие гвинейцы сами содержали мелкие лавчонки в глухих районах страны… Теперь представители иностранного капитала покинули страну, и Гвинея осталась… почти без буржуазии. Более того, руководители Демократической партии заявили, что Гвинея отказывается от буржуазного пути развития, что она найдет свой, особый путь… Как будут чувствовать себя на этом пути предприниматели т