ипа Фоди — сказать трудно, но пока, видимо, ничто не мешает им преуспевать…
По кварталу Бульбине мы проезжали уже несколько раз — там высятся два белых десятиэтажных дома, окруженных небольшими домиками под железными или толевыми крышами. Кроме того, в квартале Бульбине находится рыбный рынок, где продают сине-серебряных тунцов, скатов, мелких акул, рыбу бонга, груды розовых креветок; в этом же квартале живут рыбаки, выходцы из Сенегала, люди племени уолоф. Под такими же трапециевидными, как на Зеленом Мысе, парусами они уходят каждое утро в океан на своих пирогах… И дровяной рынок тоже находится в квартале Бульбине — печки в Конакри, на которых готовят гвинейки, топятся подчас красным деревом, столь ценимым в наших северных краях.
Фоди тормозит у ничем не примечательных маленьких домиков, и Селябабука первым выходит из машины.
— Спутник, — улыбаясь, говорит на прощание Фоди и вскидывает вверх руку с розоватой, светящейся изнутри ладонью.
Селябабука проводит нас во внутренний дворик. Густая, почти черная тень от манго, ветви которого широко раскинулись над крышами домиков, лежит на земле. В тени, у редкого в Гвинее «дерева путешественников», молодая обнаженная до пояса женщина с малышом за спиной и две девочки лет семи-девяти толкут что-то в деревянных ступах. Здесь же, присев на корточки, чистит апельсины, как картошку, гвинейка постарше… На заборе, вдоль которого развешано стираное белье, сидят два вотура и, вытягивая бледно-розовые дряблые шеи, наблюдают за женщинами…
Заметив нас, молодая гвинейка бросает деревянный пестик в ступу, не спеша натягивает на грудь спущенную блузку и протягивает руку.
— Моя жена, — говорит про нее Селябабука.
И про вторую женщину, которая чистила апельсины, Селябабука тоже говорит:
— Моя жена.
И еще раз мы слышим те же слова, когда из дома выходит пожилая, с морщинистым усталым лицом женщина; «пожилая» — это на первый взгляд, конечно; вероятно, ей лет тридцать, но мы еще не научились определять возраст гвинеек: тринадцатилетние девочки подчас выглядят как взрослые девушки, но и старятся они рано, в чем повинен не только климат…
У самой молодой жены Селябабуки на голове белая косынка, завязанная спереди, а из-под косынки, у висков, торчат две короткие тугие, словно склеенные, черные косички; у молодой женщины высокий лоб, огромные прекрасные глаза — спокойные и гордые; кожа коричневая, чуть золотящаяся; уголки темных больших губ слегка опущены, и это придает лицу едва уловимое ироническое выражение; на груди — длинные белые бусы из мелких морских раковин, которые сейчас лежат поверх блузки… Зовут жену Селябабуки — Диане. Движения у нее плавные, уверенные. Она стройна и подтянута. Босые ноги — крупные, чуть запыленные — крепко стоят на жесткой земле… За спиной у Диане — девочка; в мочки ушек у нее уже продеты крохотные металлические сережки, хотя девчурке едва ли больше трех-четырех месяцев от рождения, а на шее у малышки висит кожаный амулет гри-гри. «Гри-гри» это «злой дух», от него и предохраняет амулет.
А на груди у сыновей Селябабуки, которые при нас возвращаются домой, — пионерские галстуки; у того, что поменьше, — красный, а у того, что постарше, — желтый. Из разговора с ребятами мы выясняем, что красные галстуки носят пионеры в возрасте от семи до десяти лет, желтые — от десяти до пятнадцати, а юноши пятнадцати-восемнадцати лет носят зеленые галстуки; если поставить рядом пионеров всех возрастов, то разноцветные галстуки их соединятся в национальный флаг независимой Гвинеи…
Равенала, «дерево путешественников», похожее на огромное опахало, тихо шелестит рваными листьями. Птичкин, приподнявшись на цыпочки, засовывает пальцы в ложбинку, где черенок листа прикрепляется к стволу. Потом он показывает мне мокрую руку.
— Вода!
За способность накапливать воду у основания листа, равенала, уроженка Мадагаскара или южноамериканской Гвианы, и получила прозвище «дерево путешественников».
А меня интересует, что находится в ступе. Диане зачерпывает горстью содержимое и протягивает мне. На ладони у нее просо.
— Как в Туве, — говорю я Птичкину, и открытие это почему-то очень радует нас.
Тувинцы в таких же деревянных ступах, такими же деревянными пестиками толкут просо, приготавливая национальную еду — тару; и делается это за десятки тысяч километров от маленького конакрийского дворика, в Центральной Азии, людьми, которые никогда, быть может, и не слышали о племенах фульбе или сусу.
Селябабука приглашает нас в дом и угощает белыми очищенными апельсинами — они лежат в алюминиевой миске чехословацкого производства. Мы с Птичкиным не отказываемся от угощения, но ребята с такой завистью посматривают на нас, что мы спешим как можно быстрее проглотить апельсины.
— Рамадан, — строго говорит Селябабука, говорит не столько нам, сколько своим собственным детям.
Селябабука — владелец двух маленьких однокомнатных домиков; в одном из домиков живут его жены и дети, в другом —< он сам. И в том домике, в котором живет глава семьи, стоит металлическая кровать. Видимо, кровать — предмет гордости Селябабуки, потому что гвинейцы обычно спят на полу; во всяком случае, Селябабука старается обратить на кровать наше внимание и довольно улыбается, когда мы хвалим его жилище.
Потом мы прощаемся с тремя женами Селябабуки, каждой по очереди пожимая руку, и выходим на улицу.
Мы не знаем, куда ведет нас Селябабука, мы просто идем рядом с ним, а оба пионера — один в красном, другой в желтом галстуках — шагают впереди, то и дело оборачиваясь, и длинные концы галстуков мотаются у них на груди.
На улице, возле дома Селябабуки, и сапожники-гаранке, изготовляющие обувь, всевозможные гри-гри, и портные со швейными машинами (это мужская профессия), даже заказчики, терпеливо ожидающие под навесами, пока портные тут же, при них, сошьют бубу, женские кофты-камисоли, рубашки или широченные юбки-пани, — здесь все знают и все окликают Селябабуку, о чем-то громко спрашивая его. Разговор ведется на местных языках, мы не понимаем ни слова, но по взглядам, по улыбкам, по приветственным жестам угадываем, что речь идет о нас, а слово «Руси» проясняет характер ответов…
Наконец знакомые кварталы остаются позади, теперь уже никто не окликает Селябабуку. Предварительно составив в уме все необходимые фразы, я спрашиваю Селябабуку, где он работал раньше, прежде чем стал водителем автобуса.
— Компани миньер де Конакри, — говорит Селябабука.
Я знаю об этой компании. Еще в начале века, при строительстве дороги, на полуострове Калум были обнаружены залежи железа.
После второй мировой войны и возникла «Компани миньер де Конакри», приступившая к разработке месторождения. Селябабука выучился водить машину и несколько лет проработал шофером на самосвале — возил руду из карьера на приемный пункт, где ее перегружали в вагоны и отправляли в порт… Но после того, как Гвинейская Республика провозгласила независимость, компания законсервировала карьеры, и Селябабука стал водителем автобуса.
Над бывшим губернаторским дворцом, ныне дворцом президента, к которому выводит нас Селябабука, вьется красно-желто-зеленый флаг. Наверное, в цвета эти африканцами вкладывается особая символика, потому что трехцветные флаги вьются над правительственными учреждениями Ганы, Камеруна, Мали, Того, Эфиопии. Красная земля, желтое щедрое солнце, зеленые океаны леса — так, пожалуй, проще всего объяснить популярность этой расцветки, но можно предположить и пролитую кровь, и богатство, и вечную молодость…
…На площади перед дворцом сооружен памятник жертвам колониализма — простой, скромный, но говорящий о бесконечно многом… На месте снятых с пьедесталов монументов, воздвигнутых когда-то в честь французов-завоевателей, высится теперь обелиск независимой республики. Это нам рассказывает Селябабука, и здесь, у обелиска, мы прощаемся с ним и его сыновьями-пионерами, потому что от дворца до гостиницы — рукой подать, и мы сами найдем дорогу…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Нейштадт — антиромантик. Въедливый, дотошный, он живет в мире цифровых абстракций, отражающих борьбу империалистов за источники сырья. Меня ничуть не удивило бы признание, что борьба эта представляется ему в виде цифровых колонн, штурмующих бастионы единиц с бесконечными рядами нулей. Разумеется, я знаю, что за цифрами всегда стоят конкретные дела, что без цифр не поймешь, как в зону франка, из которой только что вышла Гвинея, вторгается американский, канадский, западногерманский, английский капитал, подтачивая позиции французов… Но мы с Нейштадтом антиподы, мы противоположны по мироощущению, по симпатиям и антипатиям, по образу жизни, по вкусам, по интересам…
И все это я наговорил лишь для того, чтобы признаться: Нейштадт за последние дни стал мне нужен, почти необходим, я испытываю постоянную потребность говорить с ним, слушать его невнятную шепелявящую речь, выуживать из его однообразных, как телеграфные столбы, фраз математически обнаженную суть, которая вдруг переворачивает мне душу, заставляя по-новому видеть, думать, даже фантазировать.
Мы стоим с Нейштадтом на балконе, смотрим на слабо освещенный корниш, на черный, пока неизменно тихий океан, на желтый огонек маяка, вспыхивающий на острове с дорогим мне женским именем — Тамара… Я почти забыл о Нейштадте, я вновь далеко от Конакри, среди близких людей, и нежное чувство заполняет душу, и хочется думать и говорить о чистом, светлом….
Нейштадт, долго молчавший, что-то говорит — тихо, невнятно, и лишь постепенно до меня доходит смысл его слов.
— При французах остров Тамара, — повествует Нейштадт, — был чем-то вроде всеафриканского централа, тюрьмой, в которую свозили осужденных из Судана, Сенегала, Берега Слоновой Кости, Гвинеи, Того, Дагомеи и даже из так называемой Французской Экваториальной Африки… Я почти ненавижу в этот момент Нейштадта, мне хочется оборвать его, заставить замолчать и хочется слушать, слушать… И я слушаю рассказ про остров Рум он тоже там в темноте, перед нами, — остров, долгие десятилетия служивший для работорговцев перевалочной базой: захваченных на материке неволь