— Обитает, — кивнул Зорко. — Зовется блудяга, а еще тымень.
— А верно, будто у него есть зуб, огромный, точно сабля у мергейта, коли ее втрое вытянуть и втрое заострить, и на тот зуб он быков ловит, потом носит долго, точно вялит, а после ест с жадностью? — Неустрой решил, пока выдался часок, разузнать, все ли врут те, кто поведал ему прежде о диковинном звере.
— Верно, да не все, — усмехнулся Зорко. — Это с другим зверем путают, да и про того врут. А блудяга травой питает себя и ветвями, на коих колючки растут. Таков уж язык у него, жесткий зело. А как наестся да воды напьется, то может и вправду седмицу ходить без пищи и влаги и поклажу еще везти. На полудне этот зверь в большом почете.
— Изрядный зверь, — уважительно согласился Неустрой, хотя видно было, что он несколько разочарован: ему хотелось, чтобы и то страшилище с рогом-саблей тоже существовало и бродило где-то далекими странами, накалывая время от времени на эту саблю сочных и тучных быков.
— А как же так выходит, что он, блудяга-зверь сиречь, — вмешался Кисляй, — способен без пропитания столь долго обходиться? Я ж вот сколь ни съем и ни выпью, а все на другой день без воды околею. А уж коли на жаре да с поклажею, так и того раньше.
— Это оттого, — воспользовавшись тем, что Зорко не сразу дал ответ, вмешался Неустрой, — что ты здесь живешь, в лесу, и незачем тебе на седмицу впрок воды надуваться, когда она и без того в каждой, почитай, ложбине из-под земного спуда сочится, а зимой и снег повсюду лежит, прямо с небес валится. Пей — не хочу! И сочти, сколь ты за седмицу воды выхлебаешь: да в тебя и не полезет столько, а блудяга-зверь для того особую торбу на спине носит.
— Так-то оно так, — согласился Кисляй, — да отчего ж тогда у тех людей, что на полудне жить приспособились, тоже такая торба не отросла на спине али еще в каком месте? Да и у мергейтов тож, хоть они на блудягах и ездят, это я от калейсов слыхал.
— О том в песне поется, — нежданно встрял Саврас. — Там про все и рассказано.
— В какой песне? — недоуменно поглядел на него Мойертах, ловко научившийся говорить по-веннски.
— В той, что третьего дня кудесник пел, который звуки собирает.
— Как звать? — быстро спросил Зорко. «Неужели Некрас вернулся?» — подумал он, хотя сейчас же понял, что зря.
— Кудесника — Стригой, — отвечал Саврас. — А песня такая, что говорится в ней: «А Дажь-река течет быстро, берега же имеет — по ту сторону крутые, а по эту пологие», — затянул он нараспев. Голос у Савраса был звучный и крепкий, он растил песню, будто ствол дубовый, серый и твердый, нерушимый, из ростка подымал.
— Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит. Во всем похожа Дажь-река на реку Светынь — и по ширине, и по глубине, и извилисто течет, и быстро очень, что и Светынь. И есть по одной стороне Дажь-реки, при заводи, как бы небольшой лесок, деревья невысокие, на вербу похожие; выше заводи, на берегу, лозняк, но не такой, как наша лоза, и на заморскую-загорскую бражную лозу похожий; есть и тростника много. Прибрежные луга у Дажь-реки как и у Светыни. Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы…
— Да что с того? — не понял ничего Кисляй. — Я про блудягу-зверя, а ты про реку какую-то непонятную завел.
— Так и я про то же, — в свою очередь изумился подобной несообразительности Кисляя Саврас. — Сказано же: «Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит». Из Светыни когда воду пьешь, живот, может статься, и не заболит, если, конечно, три кадушки подряд не выхлебаешь. А вот то, что нельзя насытиться, того не скажешь. А про Дажь-реку сказано таковое.
— Ну и добро, — по-прежнему не вразумлялся Кисляй. — А при чем тут зверь, скажи на милость?
— Экий ты беспонятливый, — усмехнулся светло Саврас. — Сказано ж еще там: «Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы». А ведомо, что блудяга-зверь там живет, где и львы, и пардусы. Вот и пьет он ту воду, а напиться никак не может, и брюхо у него не болит от той воды. Напиться не может, а и от жажды не помирает. Потому если бы помер, то и не было бы никакого более блудяги-зверя — все бы как есть передохли.
— Ты ври, да не про все, что знаешь, — осерчал Кисляй. — Ну ладно, блудяга-зверь таков. А как же иные звери да и люди? И где такая Дажь-река?
— Других зверей по землям засушливым люди не гонят, — разумно отвечал Саврас, нисколько даже не злясь на горячность друга. — Вот тебе волю дай, так тоже небось в суходолье жить не станешь, к ручью подселишься али к речке, к озеру. На худой случай, и к болоту побежишь, не побрезгуешь. Да и говорит Зорко, что блудяга-зверь колючим кустом трапезничать предпочитает, вот и ходит в пески подальше. А лев да пардус до колючек не охочи.
— Так как же люди? Чего они к той реке не ходят? — не отступался Кисляй.
— А вот, — не спеша продолжал вещать Саврас, — и спрашиваешь ты, где такая река есть. А нигде. Потому и люди до нее добраться не могут. А звери — они инако думают. Потому к той реке у них всегда дорога прямая. Они от нее, если хочешь знать, и не уходят вовсе. А люди — те уходят, оттого что думают. И чем более думают, тем дальше уходят. Точно на лошади скачут, которая незнамо куда несет. Вот как мергейты сейчас. А у зверей — у них воля. Потому и сказано, что зверья много вокруг. А людей — и нет вовсе.
— А кто ж тогда песню сложил, коли людям туда дорога заказана? — опешил Кисляй.
— Нет, такого в песне не говорится, — рассудительно отвечал Саврас. — Не заказана. Только человек, когда к той реке подойдет, сей же час ее переплыть должен. Нет у него другого в жизни занятия. Он вообще всю жизнь этой рекой плывет. Только тот, кто эту песню сложил, и сам об этом не знал. Это Стрига-кудесник рассказал. Вот кто догадается, тот на берег и выйдет. Но совсем не так может все показаться, как в песне поется.
— Это уж ты совсем заврался, — обиделся Кисляй. — То есть река, то нет, то можно дойти, то нельзя. То с лесом, то без леса. Разве ж бывает так? Странный какой-то он, твой кудесник! Наш кудесник не так вещал — нешто забыл?
— Ни слова не забыл, — возразил Саврас. — Разве ж кудесник Стрига что-то такое рек, чему быть не должно?
— Так почему ж тот, кто до Дажь-реки дошел, напиться впрок не может, как блудяга-зверь? — не утерпел Неустрой, долго уже слушавший беседу товарищей. — Когда ему такая благость подана, почему бы человеку и сладкой воды не напиться?
— Так он ее и пьет всю дорогу! — удивился Саврас. — Пока Дажь-рекой плывет, все и пьет себе.
— Так как же до той реки дойти, когда ее нет? Я б тоже не прочь водицы сладкой испить, — обратился к Саврасу Зорко.
— Вот это не вдруг случается, — весомо изрек Саврас. — Потому человек — не блудяга-зверь и не лев инда. Ему соображение дано, чтобы до Дажь-реки дойти.
— Что ж получается, — сызнова запутался Кисляй, — соображение дано, потому до реки человек дойти не может; а тут, говоришь, чтобы до нее дойти, соображение потребно. И как тебя понять? Басни мне рассказываешь, а я, дурень, слушаю.
— Да нет, верно сказано, — догадался Неустрой. — Когда без соображения, то все запросто. А тому, кто с соображением, затруднительно. Чтобы, значит, не зря соображать. А то коли бы просто было, то к чему соображение? Ни к чему. Вот и надо потому думать.
— Да? — Кисляй ненадолго задумался. — Нет, не пойму. Потом еще раз скажете.
— Вон и лес еловый завиднелся, — обратил внимание спутников Мойертах, ни разу так своего слова и не потративший.
В этом лесу их поджидали еще семеро.
На душе у Зорко, несмотря на то что в каких-нибудь двухстах саженях двигались две сотни всадников, которые мокрого места не оставили бы от восьмерых, было глубоко безмятежно, будто на дне непроточного озера. Зорко вообще часто представлял, как он погружается в тихую прозрачную воду — иной раз светлую, а иной раз и черную, как в Нечуй-озере. Погружается лицом вверх, и легкая рябь начинает волновать голубой небоскат, на коем медленно-медленно движутся высокие и облачно-белые облака. Потом становятся видны березы, ивы и осины, склоняющиеся над водой. По небу вместе с облаками плывут сухие листики — не то прошлогодние осенние, не то те, кои высыхают по весне, еще не успевши распуститься, когда дереву недостает живительных сил прокормить все листы, рвущиеся к новому молодому солнцу, разом. Затем тело, почти невесомое в воде, ложится на мягкую подстилку из водяных трав, и они странно сухие. А как дышит Зорко, он и не знает. Даже не знает, дышит ли. И нет ничего страшного и необыкновенного в самом этом погружении. И думается, что можно лежать вот так долго, не ощущая себя, в безбрежном покое, бездумно глядя в небо, следя его перемены. И то сказать, не вовсе бездумно: думы будут скользить по воде, по нижней стороне ее трепетной поверхности, как листья скользят по внешней. Иногда листья будут обрываться и неспешно, кружась, опускаться на дно. А по осени их будет особенно много. И начнется подлинный листопад. А к зиме небо затянется первым льдом, еще прозрачным, и замерзнет. И с каждым новым снегом оно будет становиться все менее прозрачным и все более белесым, пока наконец не останется средняя, едва просвечивающая пелена, кое-где потрескавшаяся. А потом и вовсе стемнеет, и настанет ночь, долгая и даже не черная, потому что вокруг не будет видно ничего. Но это не будет пустая ночь, потому что он будет чувствовать ложе из трав и одеяло из воды. Ему будут сниться всякие сны, а потом кончится и это, и пропадет все.
Что будет потом, Зорко не знал. Когда бы он мог ответить на этот вопрос, наверное, он вышел бы на берега Дажь-реки, как сумел это сделать кудесник Стрига. Но теперь опять не получалось пойти той дорогой, которая вела Зорко в край, где текла Дажь-река и плыл меж небом и водой остров Травень. И оставалось провожать тех, кто отправлялся туда, как Некрас, или встречать тех, кто уже побывал там, как Снерхус или этот самый Стрига, с опаской и надеждой просительно заглядывая им в глаза, будто в окна дома, одной стеной смотрящего на мир, а другой — на ту сторону. На сторону, что открывалась за снами подснежной темноты зимнего озера и за теми рубежами, какие преодолевал Некрас, собирая своей невидимой сетью звуки из далеких далей изначального времени.