Так сказал Мойертах, а наутро вельхи, подарив каждой женщине печища по золотому украшению и каждому мужчине по серебряному, ушли, только пыль долго не хотела ложиться, взметенная копытами их коней. Через две седмицы кузнец выковал из железа меч, и по рукояти его бежал причудливый узор из листьев и странных существ, полурастений-полуживотных. А потом он сделал оберег — это был ворон, что сидит на вершине каменной вежи, хотя никогда кузнец не видел ни единой башни. И так день за днем из-под молота выходили необычайные для веннского печища вещи, и было их ровно столько, сколько вельхов погибло на Нечуй-озере. Но на этом удивительные вещи не перестали случаться: кузнец по-прежнему то и дело выковывал нечто несхожее с тем, что ковали многие годы до него, а напоминавшее чем-то обереги и оружие вельхов. А в песнях, что пели женщины за прялкой и веретеном и по вечерам, заслышался шелест вереска и звуки прибоя, появился голос чужого, незнакомого неба и шорох иного, иначе сотканного полотна и по-другому пряденной шерсти. И никто не удивлялся и не противился этому. И никто не сказал ни слова, когда однажды утром мать рода вышла на люди в платье, по рукавам, плечам, вороту и подолу коего вышиты были не солнечные знаки, а крученные туда-сюда линии, меж коими, если присмотреться, и пряталось восходящее солнце, словно вырастало оно из этого леса. А те рыбаки, что ходили на Светынь в ночь, рассказывали, будто в последних закатных полусветах видели, как водяной, сидя на сплавине, прибившейся в заводи, беседует с неким бородатым незнакомцем, приехавшим в повозке, запряженной конями из пены.
Никому также не было странно, когда Охлябя собрал однажды на Нечуй-озере — было это посреди зарева месяца — всех, кто бился здесь весною, и всех, кто имел право носить оружие, и всех, кому подошел этот срок. И там, минуя кудесника, объявил озеро священным, и там была принесена клятва, что никто из врагов, поколе будет жив хотя один Серый Пес, не коснется черной воды Нечуй-озера и даже отражения своего не увидит в его зеркале. А потом все тот же Охлябя вывел на бересте мету, означавшую, что от сей поры поведется счет годам печища, потому что в этой битве родилось оно заново, пройдя через тень близкой смерти. А у победы и рождения не бывает одного родителя, и потому вместе с советом матерей рода, кой, как и допреж, решал все дела печища, появилось братство по мечу, сплотившее мужчин. Не было оно против матерей рода, но единило мужчин в их занятиях в поле и по дому, во всяком ремесле и художестве, потому что они стали смотреть, что делает другой, и все исполняли в чем-то схоже, хотя и каждый на свой лад, точно в песне, спетой на множество разных голосов, но согласно и слитно. И сыновья их жили подражая братству отцов и не думая уже о том, что их сыновья станут жить как-то иначе.
Никто не спрашивал у кузнеца, о чем говорил Мойертах со здешним огнем, а может, и с высокими братьями огня — Солнцем и Громом. Но среди сыновей первого братства появились такие, что запрягли и взнуздали дикое и вольное допреж веннское слово, надевши на него сбрую со сладкозвучными колокольцами-бубенцами, и небесная твердь отозвалась им долгожданным эхом. И с неба полилась пуще летних ливней древняя память, наполнявшая гусли и берестяные листы, всходившая спелой пшеницей, заставлявшей петь даже серпы и цепы. И память эта входила в хлеб, а через него — в плоть тех, кто его ел. И прежняя плоть соединялась с памятью, давая начало веннскому времени.
Зорко, однако, жил этим летом, не замечая всего, что происходило вокруг. Для него, повидавшего за три лета и четыре зимы множество чудес и диковин, время не началось, а замерло, словно во второй раз сумел он ступить на остров, что любое время, даже самое юное и тугое, обегает без вреда для берега.
Плава достала из тайника те доски и холстины, что Зорко малевал еще до своего ухода, и они тихо улыбнулись поблекшим, но добрым и наивным краскам. И Зорко снова взял в руку кисть, и краски потекли из нее, будто прятались и ждали, пока время остановится и не сможет течь, чтобы смывать их.
И все предстало теперь совсем по-другому, вовсе не таким, как было до того, как Зорко в первый раз распрощался с вервью. Раньше Зорко рисовал смешивая краски, выводил линии так, чтобы было похоже на то, как есть на самом деле, вернее, как ему казалось, что такое есть на самом деле. А если вдруг случалось, что на солнце набегали облака или вслед за утренней зарей вдруг незаметно сразу наступал полдень, оставлял работу до утра или до света, не учитывая в картине ход времени. И рисовал он все больше то, что попадалось на глаза, и даже картину с черной ратью Худича подсмотрел ночью, в самом темном бору, а потом уж домыслилось остальное.
Ныне Зорко знал, что проку мешать краски нет никакого, что в природе их все равно больше и любую можно без труда добыть. А смешивает краски не тот, кто пишет, а тот, кто смотрит. И он же рисует линии, потому что дело не в самих линиях, а в том, каково сплетены они меж собой, и каждый сплетает по-своему и видит свое. И считает, что только так и надобно. Конечно, те, кто видел когда-нибудь, положим, старую сосну над скатом, всенепременно скажут, что она будто бы и не совсем такая, как настоящая, оттого что видели ее сегодня поутру. А если, к примеру, любой из них ушел бы из печища в Галирад и там, всего седмицу спустя, поглядел на ту же картину, мигом признал бы все верным. А паче того и вовсе нездешний человек — он-то уж точно увидел бы в этой сосне и в этом скате и ручье нечто свое и признал бы за картину из своей памяти.
Писал Зорко и виденное на вельхских берегах и в холмах, писал, то и дело закрывая глаза. И кажется, никто опричь него в печище Серых Псов не видел вовсе ни Нок-Брана, ни холмов, ни гор, ни моря. Но и тут — а на картины с иными краями многие оказались охочи поглядеть — всякий узнавал виденное на свой лад, находя и в горе, и в море, и в любом камне или былинке то, что знал о них допреж.
А еще Зорко стал ловить в сеть своих красок и линий время, протекающее мимо него. Для этого он брал чуть не забытый золотой оберег и смотрел подолгу на то, как гуляют по ночам над избами сны, и в снах этих — или в мечтах и видениях — видел окрестные вещи в разном времени, потому что отцы и матери видят счастливое в прошлом, а дети — в будущем. Будущее же детей заключено в душе отцов и достается им по наследству, потому что у всех людей вместе одна душа, и она имеет границы, и каждому от нее достается ломоть. Люди получают видения о прошлом у себя и своих родителей и от них же получают будущее. После Зорко, как и все, кто смотрит на картины, сам перемешивал краски на них и сплетал и завязывал линии, и через правую руку и кисть видения эти вытекали на холст, дерево, штукатурку и пергамент, вбирая в себя время от самого предрассветного прошлого до самого зыбкого будущего и удерживая это время в себе разом, как дерево удерживает свет от разных солнц в одном годовом кольце.
Но вот минуло несколько седмиц, и Зорко перестал писать о времени, потому что выбрал все сны, от древнейшего до последнего. И он закончил рисовать вдаль, от небоската к небоскату, и принялся рисовать ввысь, поперек времени, восходя к вечности. И время постепенно стало уходить из его картин, будто он выходил на берег из воды. Для этого он просто перестал глядеть на время, текущее вокруг него, и посмотрел вверх. И понял, что высь гораздо бесконечнее дали, потому что никакой овид не ограждает ее.
Итак, сначала время открыло головы тех, кого он писал, потом спустилось до груди, до пояса, а потом быстро дошло до колен. Когда он брался писать камень, то в нем был виден прежде всего не сам камень, а его каменность, а в дереве — древесность. Если вдруг нужен был дом, то, хоть и был он обычной избой, получался похожим на все дома в мире и ясно было, что на картине не изба, а именно Дом. Когда же он брался изображать людей, то, вынутые из времени, они становились недосягаемыми для него, то есть… богами!
В седельной сумке Зорко всегда, еще с Галирада принесенная, лежала аррантская книга под названием «Лики богов», купленная на Большом мосту. Тогда она восхитила Зорко, показала ему, что можно являть на картинах не только личины вещей, но и образы их и как это можно сделать. Показала книга, как переменится рисунок, если взглянуть на предмет не прямо, а из другого времени или с такого места, откуда будет видна иная его суть. Как можно поместить предмет к себе в душу и объять, помыслить его всем своим существом и как, войдя в душу иную, рассматривать предмет сквозь окно в ней.
А за личиной и образом крылся лик, озаренный пламенным дыханием, что поддерживало в этом мире всякую вещь и все живое. То дыхание, что принесла великая мать Жива, что разлилось потом воздухом и огнем — небесным, громовым, и солнечным, и земным. За ликом только и виделось оно, но эту последнюю преграду вряд ли кто мог снять и открыть чистое пламя жизни, потому что есть предел людскому прозрению. Впрочем, это и не было нужно, ибо оно открывалось через лик, и не напрасно была названа так книга. Именно в лике было видно ясно, что всякое изображение бытует на картинах не просто так, а открывает, следуя по ступеням вглубь — или ввысь — от вещи и личины к лику и пламени, один замысел, известный, может статься, богам. Но и людям часть этого замысла была известна, но никогда и никто не собрал еще эту часть воедино. И так жили люди на земле, рождались и умирали, наделенные через свое знание свободой, через знаки и картины стремясь объяснить и охватить это знание, представить его самим себе.
Пожалуй, арранты более всего в этом преуспели. Не зря ведь явилась эта книга: люди, даже в картинах своих, глаголили на разных языках, и оттого была лишняя трудность в составлении картины человеческого знания. В том, впрочем, была и прелесть, потому что даже одни и те же имена носили разные люди и разные предметы, а уж если у предмета было много имен, то и суть его становилась многоликой и заманчивой. Зорко пробовал разные языки, учась у вельхов и заезжих аррантов, и знал теперь немного о том, что, называя вещь или сущность, следовало употреблять пригодный для нее язык. Употребить же негодный значило бы то же самое, что посластить жареное мясо или же всыпать соли в брагу. У богов язык был иной, могучий и древнейший, и слово, сказанное богом, какому бы роду-племени этот бог ни покровительствовал, было звучно и раскатисто и говорило на тысяче языков, известных, ушедших и неизвес