– Ну а теперь я хочу получить причитающееся, – сказал Мускусу змеедел. – Как и уговорились. Я змея сделал, ты работу одобрил, и кролика он поднимает.
– Сейчас только половину, – отвечал Мускус, тоже не сводивший со змея глаз. – Одобрения не будет, пока Аквила не скажет своего слова. Я еще не уверен, что он покажется ей настоящим.
Заяц фыркнул от смеха:
– Бедненький кролик! Ставлю что хочешь, он даже не понимает, куда его занесло. Ставлю что хочешь, ему там, наверху, одиноко!
Мускус сощурился, глядя на кролика высоко в небесах.
– Ничего. Утром будет ему компания, – с недоброй улыбкой сказал он.
Крепчавший ветер всколыхнул подол его вышитой рубашки, сдул с макушки на правильный, округлый лоб длинную прядь волнистых кудрей.
– Если, по-твоему, орлицу им не обманешь, объясни, что да как требуется изменить, – предложил змеедел. – К утру постараюсь закончить.
– Нет, с виду все хорошо, – признал Мускус. – С виду – в точности как летун с кроликом на руках.
Мучительно медленно, враскачку, виляя то вправо, то влево, арманекрон с Шелком на козлах катил через мрачные руины страны грез, царства мертвых, пока что остававшегося царством живых. Ветер дул, дул, трепал изжелта-белые занавеси на окнах спальни; бархатные драпировки арманекрона реяли в воздухе, словно множество черных знамен; словно располосованный чьим-то ножом плакат со старым советником Лемуром на Солнечной улице (глаза безжалостно выколоты, губы и нос пляшут, пляшут под натиском ветра); словно симпатичное, добродушное лицо старого советника Лори, сорванное со стены и унесенное в сточную канаву; словно складчатые черные одеяния майтеры Розы, отягощенные смертью и грузилами в подоле и все-таки развевавшиеся по ветру, в то время как высокие черные плюмажи гнулись, раскачивались над крышей арманекрона; в то время как ветер, подхватив черный кончик пляшущего в руках Шелка кучерского бича, отбросил бич в сторону, и удар, предназначавшийся одному из вороных коней, достался другому. Между тем вороной, избежавший кары, отставал, отставал, упрямился, артачился, мотал головой, отфыркивался от клубящейся над землей желтой пыли, но так и не получил ни одного удара, хотя вполне заслуживал наказания, беспардонно перекладывая весь труд на собрата, взмыленного, тянувшего арманекрон изо всех сил, невзирая на облепившую бока коростой желтую пыль, окрашенную в черное белой пеной.
Позади, в арманекроне, корчилась обнаженная, побледневшая Дриадель; старый, потрепанный носовой платок Шелка падал с ее лица, падал и падал, но все никак не мог упасть, соскальзывал, но все никак не мог соскользнуть, хотя ветер свистел, буйствовал за стеклами, нес пыль в каждую щелку. Нахлестывая коня (всякий раз, всякий раз не того), Шелк наблюдал, как ее пальцы сжимают кинжал Синели, сжимают, тянут, дергают, хотя клинок прочно застрял меж ребер, впиваются, точно кошачьи когти, то в рыжего кота с горящим хвостом, то в грани изящной бронзовой гарды, тщательно отшлифованной напильником. Окровавленное лицо ее под соскальзывающим носовым платком, лоскутом поредевшего от множества стирок хлопка, навеки осталось лицом Мукор, лишившейся разума дочери Крови. На голове ее виднелись швы: до черноты темные волосы извела под корень бритва Молинии – Молинии, омывавшей тело и обрившей покойной полголовы, так что стежки обнажились, и каждый из них украшала пара капелек крови, хотя полные груди усопшей сочились молоком, пятнавшим белыми кляксами черный бархат. Впереди ее ожидала могила, только могила, еще одна могила в целом круговороте могил, пристанищ множества, множества подданных Иеракса, Божества Смерти, Кальда Усопших, Высочайшего Иеракса, Белоглавого с ее бледной душою в когтях, ибо тот, второй, не мог оказаться никем иным, кроме нейрохирурга… а для кого, если не для нее?
Увы, смысла хоть одного из сих обстоятельств сидевший в одиночестве на мягких, обтянутых черной кожей кучерских козлах Шелк не понимал – знал лишь, что ведет арманекрон к могиле и, как обычно, опаздывает. К могиле он неизменно поспевал чересчур поздно и чересчур рано, гоня упряжку ночной стороной, во мраке темней самой темной ночи, и днем жарче самого жаркого дня, сквозь зной, раскаляющий клубящуюся пыль (подобным образом живописец калит минералы в миниатюрном горниле для отжига красок), и золото сверкало на жаре огнем под черными, точно клубящийся дым, плюмажами, а он нахлестывал, нахлестывал не того коня, взмыленного коня, что непременно падет у могилы, если второй не поможет, не потянет как следует… Где же лежать Дриадели, если ее могилу займет павший вороной?
– Н-но-о! – вскричал Шелк.
Однако кони его не услышали, ибо упряжка достигла края могилы, а длинное солнце померкло, выгорело дотла, угасло навеки, до тех пор, пока кто-нибудь не разожжет его вновь.
– Чересчур глубока, – посетовала стоящая у могилы Синель.
– Чересчур глубока! – подхватили лягушки, те самые, которых Шелк ловил еще мальчишкой, в тот год, когда они с матерью безо всяких внятных причин уехали за город, а после вернулись и вновь зажили в городе совершенно по-прежнему; лягушки, павшие жертвой его любви. – Чересчур глубока!
И вправду, могила оказалась чересчур, чересчур глубока, пусть даже дно ее выстлали черным бархатом, дабы покойной вовек не коснулся ни песок, ни холодная глина. Казалось, даже студеные воды подземных ручьев, что год от года уходят все глубже и глубже под землю, вовек не просочатся к телу усопшей, не вернут ее к жизни, превращая истлевшую плоть в цветы и деревья, не смоют с нее кровь Крови, не увлажнят ни огненного кота с черной мышью в зубах, ни золотых гиацинтов, не наполнят собою золотой пруд, над которым навеки замер золотой журавль, тщетно подстерегающий золотых рыбок, ибо для рыбок нынешний год выдался очень уж неблагоприятным, будь они хоть золотыми, хоть серебряными.
– Чересчур глубока!
Да, чересчур, чересчур глубока, дабы ее вовек не заполнила желтая пыль: ведь черный бархат на дне усеян искорками, которые рано ли, поздно, а вспыхнут, просто еще не вспыхнули, в чем его и заверила майтера Мрамор, указав на одну и в ее свете внезапно помолодев. Озаренное искоркой, лицо ее сделалось таким же, как у майтеры Мяты, натруженные стальные пальцы обросли коричневыми перчатками наподобие живой кожи.
– Живей, живей! Чересчур долго тащимся! – прикрикнул Шелк на коней…
…и вороной, все это время отлынивавший от работы, рванулся, прянул вперед, потянул в полную силу, вопреки ветру, хлеставшему прямо в морду, вопреки небывало, невероятно темной ночи без единого пятнышка небесной тверди над головой. Казалось, долгий путь под землей навек погребен в клубах пыли, поднятой с земли метлой ветра.
– Чересчур долго тащимся!
Рядом, на мягких, обтянутых кожей козлах, устроилась Гиацинт. Поразмыслив, Шелк отдал ей старый, испачканный кровью носовой платок, чтоб прикрыть рот и ноздри. Пускай ветер воет, точно тысяча желтых собак, – сдуть скрипучий, сверкающий лаком старый арманекрон с дороги, хотя никакой дороги под колесами нет, ему не по силам, а Гиацинт здесь, с ним…
VРаб Сфинги
«Что ж, вот и мольпица, – напомнил самому себе Шелк, оторвав голову от подушки. – Мольпица… день бодрости, легкости на ногу, а также песен и танцев по завершении дневных трудов».
Отнюдь не чувствуя за собою особой легкости на ногу, он сел, коснулся пятками пола, протер глаза, почесал щетинистый подбородок. Проспал он… а сколько же он проспал? Похоже, немало, но, если поторопится, вполне успеет присоединиться к сибиллам за утренними молитвами. Кстати, так хорошо выспаться ему не доводилось с самой… да, с самой фельксицы.
От души потянувшись, он велел себе пошевеливаться. Завтрак подождет, а можно и вовсе потерпеть до обеда, хотя фруктов и овощей в запасе хватит на полквартала.
Собравшись с духом, Шелк поднялся на ноги, однако, вознагражденный за рвение вспышкой боли в правой лодыжке, вновь плюхнулся на кровать. Увенчанная головой львицы трость Крови стояла у изголовья, а рядом с ней, на полу, лежала повязка доктора Журавля. Подобрав повязку, Шелк хлестнул ею о половицы.
– На сегодняшний день моей богиней, моей поддержкой и опорой станет Сфинга, – пробормотал он себе под нос, чертя в воздухе символ сложения. – О Меченосная, Разящая, Громогласная Сфинга, о Львица, о Амазонка, сопутствуй же мне до конца, ниспошли мужества в час лишений и тягот!
Обжигающе горячая, повязка Журавля сжала лодыжку, словно тиски. Вмиг оживившись, почувствовав себя просто великолепно, Шелк рысцой сбежал вниз, к кухонной помпе, дабы наполнить таз для умывания.
Орев, стоя на одной ноге, а голову спрятав под здоровое крыло, спал крепким сном на шкафу для съестных припасов.
– Подъем, старая курица! – окликнул его Шелк. – Корма? Свежей воды? Пора бы уж требовать!
Однако Орев лишь протестующе каркнул, даже не высунув клюва из-под крыла.
В ящике для растопки еще оставались обломки его старой клетки, а в плите, разожженной вчера для приготовления так и не приготовленных овощей, обнаружился замечательный, крупный, пышущий жаром уголек. Уложив поверх тлеющего уголька с полдюжины прутиков, Шелк дунул в глубину топки и удовлетворенно потер руки при виде юного пламени: в кои-то веки ему удалось обойтись без трат драгоценной бумаги!
– Утро на дворе, – с укоризной сообщил он Ореву. – Тень поднялась, и тебе подниматься пора.
На этот раз отклика не последовало вообще.
Похоже, Орев беззастенчиво его игнорирует…
– У меня сломана лодыжка, – жизнерадостно сообщил Шелк птице. – И рука плохо гнется… я рассказывал, что мастер Меченос за левшу меня принял? И живот исцарапан, и грудь украшает роскошный, здоровенный, чернющий кровоподтек, оставленный рукоятью Мускусова ножа, – добавил он, укладывая поверх полыхающих, потрескивающих прутиков три небольших поленца. – Но мне плевать. Я бодр и весел. Сегодня мольпица, расчудесная мольпица, и чувствую я себя расчудесно. И ты, Орев, если всерьез вознамерился стать моим, должен бы разделять мои чувства…