Так все устроилось.
В тот же вечер Писарев побывал у Полонского, и добрейший Яков Петрович, простодушный лирик, безжалостно ограбленный судьбой — за один только последний год он сделался калекой, вдовцом и потерял маленького сына, — Яков Петрович до слез был растроган историей молодого человека, который весною чуть не лишился рассудка из-за несчастной любви, а теперь так умно толкует о Гейне и так сведущ в языках. Полонский горячо обещал пристроить «Атта Тролля» и просил оставить рукопись. На следующее утро, пока Писарев перевозил саквояж и картонку с книгами в номера кухмистерши Мазановой, Яков Петрович отослал рукопись Благосветлову при записке, в которой умолял отнестись к новому автору повнимательней и говорить с ним поласковей.
Григорий Евлампиевич отвечал немедленно и без восторга. «Приму, усажу и поговорю, — соглашался он, — а перевод позвольте передать Вам для прочтения… хороший перевод стоит напечатать; дурняшку — лучше возвратить».
Не до юных дарований было Григорию Евлампиевичу. На днях какой-то негодяй довел до сведения самого государя неосторожную фразу из его статьи о Белинском: «Он первый заявил, что Гоголь изменил знамени, растоптал свою собственную славу, из рабской готовности покурить через край царю земному и небесному». Ну и конечно, земной царь вступился за небесного. Хорошо еще, что статья шла без подписи. Графу Кушелеву сделан был строжайший выговор, цензора Ярославцева отрешили от должности, а на его место назначили самого бдительного и свирепого тупицу, какого только сумели найти. Существование журнала опять висело на волоске, да и расходился он пока неважно. Бездельников и проходимцев, присосавшихся к редакции, разогнать удалось почти всех, но физиономия «Русского слова» оставалась, на взгляд читателей, почти без выраженья. Необходимо было хлесткое и честное перо, нужен был критик из молодых, способный потягаться с Добролюбовым. Но где такого найдешь, ежели нынешние молодые люди предпочитают баловаться стишками?
Понятно, что когда начинающий переводчик, протеже Полонского, явился в редакцию «Русского слова», Григорий Евлампиевич встретил его хмуро.
— Думаю, вам уже известно, господин Писарев, что Яков Петрович нашел ваш перевод превосходным. Я совершенно полагаюсь на его отзыв, тем более что занятия по редакции не оставляют мне времени для чтения стихов. Поэму Гейне я смогу опубликовать не ранее как в конце этого года. Вознаграждение вы получите по выходе ее в свет. Предупреждаю, много платить не имею возможности. Если нужен небольшой аванс — извольте.
Он проговорил все это отрывисто и скоро, стоя за конторкой с пером в руке, недружелюбно уставившись молодому человеку в глаза.
Но Писарев не смутился. Он знал уже от Полонского, что Благосветлов — человек тяжелый, и заранее решил, что не позволит третировать себя как новичка.
— В настоящее время литературный труд — единственное, что доставляет мне средства к жизни, господин Благосветлов, — вежливо, но твердо сказал он, не отводя взгляда. — И потому как хотите, а дешевле, чем за обыкновенную плату — двадцать пять копеек серебром строчка, — уступить вам поэму Гейне я не смогу. — И улыбнулся с веселым, как он полагал, и независимым видом.
С полминуты молча изучал Григорий Евлампиевич этого птенца с таким звонким голоском и такой бойкой речью. И птенец ему понравился. Очень опрятен, и глаза умные, и держится джентльменом, а у самого сердчишко небось трепещет. Хороший мальчик. Жаль, что поэт. А ведь не похож на поэта.
— Литературный труд, — протянул Благосветлов и покачал головой. — Вот скажите-ка мне, господин Писарев, отчего это мы бросились на Гейне? В редакции добрых четыре дюжины стихотворений, и все из Гейне. Что за притча?
— Вы находите это удивительным? Гейне последний из великих поэтов Европы, ближайший к нам по времени, по складу мысли и по образам. Его юмор и его пафос помогают новому поколению осознать права человеческой личности. Другое дело, что Гейне непереводим…
— Стало быть, сами признаете это?
— Еще бы! Гейне перевести нельзя. Он остается сам по себе, а стихотворение, навеянное им, само по себе. Оно может быть хорошо или дурно, смотря по тому, кто его написал. Но во всяком случае это не перевод.
— И все же вы беретесь…
— И все же познакомить русскую публику с идеями Гейне необходимо.
— А не кажется ли вам… Да что же мы стоим? Прошу без церемоний, Дмитрий — как вас по батюшке? — так вот, не кажется ли вам, Дмитрий Иванович, что идеи эти удобнее передать в дельной критической статье, чем в посредственном переводе? Я не про «Атта Тролля», разумеется, говорю. Но, право же, досадно делается, когда человек ваших лет и с вашим образованием тратит свой талант на подыскиванье рифмы, чтобы изготовить заведомо неверную копию с чужой, пусть даже гениальной вещи! Извините меня, я привык говорить как думаю, вилять не научился. Разве не совестно заниматься пустяками, когда Россия изнывает без честных и свежих сил, когда государственные подлецы тщатся свернуть паруса великих реформ? Нам критика нужна, милостивый государь, здоровая и всесокрушающая критика, а не поэмки! Вы толковали о заработке? Пишите критику — вот вам и заработок. Но такую, чтобы никого не жалеть и не бояться! Сколько напишете — столько и напечатаю.
Когда Благосветлов увлекался, — а он умел говорить без оглядки и ценил в себе эту способность: волноваться и внушать свое волненье слушателям, — фельдфебельские усы его топорщились, налитые кровью глаза смотрели сквозь собеседника, неуклюжими жестами он месил перед собой воздух — и все это почему-то шло к его высокопарной речи. Грубое, самоуверенное лицо и сварливый голос делали его искренность неотразимой. Не зря лучшие воспитанники Дворянского полка чуть не молились на него — зато худшие дразнили Гришкой-ламповщиком.
Неожиданный поворот разговора спрямлял Писареву дорогу, точно во сне. Вчера еще он полагал свою карьеру разбитой, а сегодня редактор толстого журнала, угадав его призвание, сам приглашал в сотрудники. Но сильнее благодарности был восторг: впервые за столько лет встретился человек, который твердо знал, что нужно Писареву делать, и брался, кажется, его учить, хвалить, бранить, вести куда-то, не боясь ответственности за его судьбу, не отворачиваясь равнодушно, как университетские профессоры. Стало так легко, словно кто-то взрослый, сильный, добрый взял его за руку в темноте.
И, глядя, как вышагивает по неуютной комнате этот прямоугольный, яростный крепыш, одетый с таким вульгарным щегольством — особенно забавен был пестрый галстучек, — Писарев почувствовал, что готов пойти за ним куда угодно, хоть на баррикады.
Они разговаривали часа два и порешили на том, что до Нового года Писарев будет заниматься только Аполлонием Тианским, стараясь, однако, обработать тему изящно и живо, чтобы диссертацию можно было напечатать в журнале. А между делом он изготовит рецензию на сборник переводных стихотворений и прочитает несколько книг, купленных Благосветловым в Англии, начав с «Истории цивилизации» Бокля. И, конечно, Григорий Евлампиевич выдал ему аванс. И просил обращаться к нему при любом затруднении.
Вечером Писарев в мазановских номерах задал пир своим новым сожителям. Их было десять человек: четверо — с юридического, четверо — с естественного факультета, один уже окончил университет, еще один только готовился поступать. Каждый жил в своей комнате, но утром и вечером все сходились к самовару в большую переднюю, служившую общей гостиной. Здесь и бражничали — за шатким круглым столом.
Новые товарищи в большинстве были ровесники Писареву, однако он, оттого что остался на второй год, чувствовал себя неловко, словно был старше всех, да и они поначалу стеснялись его. Но этот вечер все исправил. Пили мадеру и редерер, бранили начальство и полицию, говорили о барышнях и о профессорах, и о растрате в студенческой кассе. Владимир Жуковский играл на гитаре, Петр Баллод показывал карточные фокусы. Писарев был говорлив и весел, целовался со всеми и пил брудершафт, громче всех предлагал отправиться куда-то в гости и прежде всех заснул, прижавшись щекой к листу «Северной пчелы», расстеленному вместо скатерти. И все простили ему, что он филолог и чистюля.
Наутро Писарев с тяжелой головой, но с легким сердцем принялся за диссертацию.
Аполлоний Тианский жил в первом веке по P. X., пользовался славой мудреца и врачевателя, говорил проповеди и совершал чудеса. Сохранилось его жизнеописание, составленное знаменитым софистом Филостратом Младшим; один из отцов церкви бранил это сочинение, и его отзыв тоже дошел до нового времени.
Эти греческие источники позволяли воссоздать биографию Аполлония и некоторые черты его личности и убеждений. Затем следовало, пользуясь общими работами по древней истории, обрисовать обстановку, в которой действовал герой: политические условия, экономические отношения, философские школы, нравы и быт. Все это требовалось подогнать к выводу, очевидному заранее: Римская империя к первому веку насквозь прогнила, языческая религия пришла в упадок, и никакой Аполлоний Тианский, сколь бы ни был он добродетелен, не мог вернуть своим современникам утраченной веры.
Работа предстояла в том же роде, что над статьей о Гумбольдте, но гораздо веселей. Там была теория, здесь — история, там — умствования, здесь — факты. Главное — тогда Писарев благоговел и перед Гумбольдтом, и перед наукой вообще, и даже перед Сухомлиновым, и это ужасно мешало: словно карабкаешься на недосягаемую, даже невидимую за облаками вершину. А теперь он был свободен и писал о древних римлянах, как Гулливер о лилипутах: слегка потешаясь над наивностью, с какой они принимали свою жизнь всерьез.
И ученые историки, все эти Целлеры и Чирнеры, смешили его своей важностью и педантизмом. Подумать только: человек тратит целую жизнь, чтобы составить гербарий фактов, и как гордится! А сведения его никому не нужны, пока не явится мыслитель вроде Бокля, с особенным взглядом на вещи…
Сам Аполлоний тоже забавлял Писарева. Этот бродячий проповедник был современником и, можно сказать, двойником Иисуса Христа. Очень любопытно было проследить, как невежественные ученики превращают жизнь учителя в легенду, как искренний мистицизм переходит в шарлатанство, как сочиняются чудеса и выдающаяся личность овладевает доверием толпы.