— А ведь это славно, — засмеялся Писарев. — Григорий Евлампиевич, вы кудесник и дипломат. Как же это все про вас говорят, будто вы дикий зверь?
— А я и есть дикий зверь. Меня даже цензоры боятся. Вон в «Схоластике» вашей только и вымарали что две строчки. Но не могу же я допустить, чтобы человек с такой отличной складкой ума, как у вас, — вы знаете, я без обиняков, подольщаться не приучен, — чтобы мой сотрудник, преданный «Русскому слову», спился с кругу или в пропаганду ударился из-за несчастной любви. Я ведь знаю от Попова, как вы по вечерам скучаете. Короче говоря, поезжайте за вашей невестой…
— Бывшей моей невестой…
— Ну, за кузиной, как хотите. Отправляйтесь. Денег сколько нужно возьмете в конторе.
Этот разговор состоялся двадцать девятого сентября.
Назавтра в полдень Писарев сел на тверской поезд и еще через сутки был уже в Яковлевском. Он хотел подгадать ко второму октября. Но Раиса и не вспомнила, что это день его рождения, — так была раздосадована и смущена. Он нарушил приличия, незваным явившись в этот дом, и ей было неловко перед хозяевами. И Вера Клименко, урожденная Гарднер, и муж ее были, как видно, наслышаны о бывшем женихе своей будущей родственницы. В их гостеприимстве сквозила насмешка, точно он был Дон-Кихот, а они — владетельные особы, от скуки подыгрывающие нелепому, но безобидному сумасброду.
Писарев, как и следует Дон-Кихоту, не замечал, что над ним потешаются, и добродушно хвастал своими статьями, дружбой Благосветлова, нападками ретроградных журналов, большими заработками. Он хотел расположить к себе новых друзей Раисы, а те, оставшись одни, гадали вслух, откуда в нем такое откровенное самодовольство, глуп он или помешан, и спрашивали мнения Раисы, и, конечно в шутку, удивлялись ее вкусу. Она страдала — и за себя, и за него, — раскаивалась, что отвечала Благосветлову, и ужасалась при мысли о том, что могло произойти, если бы Евгений Гарднер вдруг вздумал оставить Москву, где он улаживал какие-то денежные дела, и тоже приехал бы. Она дерзила Писареву и смеялась над ним в глаза, но он, как ни в чем не бывало, изо дня в день уговаривал ее принять предложение Поповой и отправиться с ним в Петербург, да еще призывал супругов Клименко в свидетели, что он настаивает на этом в ее же интересах.
«Ах ты, господи, смешно и досадно вспомнить, — писала потом Коренева. — А мы с Верочкой имели наивность всему этому поверить, пока нас не разубедил ее муж. Тогда я отказалась ехать. И чего, чего тут не было. Каких аргументов, каких уверений, что никаких искательств не будет, а что надо же мне составить себе какое-нибудь самостоятельное положение (что было совершенно справедливо), а тут предполагались журнальные работы, о которых мне писал Благосветлов. Наконец, доходило до таких тонкостей, что Митя обещал не оставаться у Поповых, как я перееду к ним, и переселиться к Благосветлову. На этом я не стала настаивать, потому что, права я или нет, но всегда ставила себя выше подобной дрязготни».
Писарев провел в Яковлевском неделю с лишним и уехал, ничего не добившись. Правда, на прощанье Раиса обещала ему, что еще подумает, прежде чем отказать Благосветлову и Поповой окончательно, и что, во всяком случае, будет отвечать на письма. С тем он и воротился в Петербург вечером двенадцатого октября.
У Поповых сидел Благосветлов. Играли в карты. Впрочем, их тут же смешали. Писарева заставили хватить рюмку водки, напоили чаем, принялись утешать.
— Экая беда, подумаешь, — ворчал Благосветлов. — Что же вы хотели, чтобы она прямо так и снялась с места по первому вашему слову? А характер-то выдержать надо, как по-вашему, или нет? Сами же говорите, что наотрез не отказала. Значит, поддается помаленьку. А теперь мы предоставим действовать Евгении Александровне. Она это все поумнее нас обделает, только попросите ее хорошенько.
— И просить не надо, — умильно улыбалась Попова, — романтические истории такая редкость в наш век, и я так восхищена вами, Дмитрий Иванович. Конечно же, я буду еще и еще писать вашей милой кузине. А то и сама съезжу к ней — познакомиться. Готова держать пари, что мы с нею сделаемся друзьями. Как я понимаю ее характер!
— Съездить — лучше бы всего, — обронил Благосветлов. — Вот увидите, Дмитрий Иванович, все устроится отлично. Грех вам унывать. Такую отличную статью сработали. Я Василию Петровичу давал читать, так он положительно в восторг пришел.
Попов дружелюбно кивнул Писареву:
— Статья и точно превосходная. Читать ее будут взахлеб, особенно в провинции. И до чего кстати она сейчас, когда идет подписка.
— Одно только, — протянул Благосветлов, — больно уж вы, как бы это сказать… снисходительны к Гончарову. Прочли бы, что Герцен о нем говорит. Не поверю, будто вам действительно нравятся эти кружева из пустяков. Сидит чиновник в вицмундире и между разными подлостями вышивает на пяльцах, как губернатор в «Мертвых душах», а россияне умиляются: ах, какой гений. А гения этого Добролюбов выдумал. Вы поразмышляйте об этом на досуге, хорошо? Да что вы такой убитый? Говорю же я вам: все устроится.
— Дмитрий Иванович устал с дороги, — заметил Попов.
— Да, идите-ка, голубь мой, почивать, — поднялся Благосветлов, — и мне пора. Денек выдался поистине ужасный. Вы же ничего не знаете, Дмитрий Иванович. Перед университетом сегодня было настоящее побоище. Рота Преображенского полка и конные жандармы против толпы студентов. То есть формально они уже не студенты: те не взяли матрикул, эти взяли да потом и разорвали их торжественно прямо на университетском дворе. Арестовано человек до трехсот. Один ранен штыком, другому жандарм отрубил ухо. Евгений Лебедев — он, говорят, кандидат, окончил в этом году вместе с вами…
— Да, я знаю его. Он приятель Баллода. Что с ним?
— Лебедев в больнице. Ему разбили голову и разрубили скулу. А Баллода вашего я нынче не видел.
— Взят?
— Совсем напротив. Говорят, к матрикулистам присоединился и мирно посещает лекции. А впрочем, время сейчас такое, что наверное ничего утверждать нельзя.
— По слухам, Чернышевский сидит в крепости. Добролюбова будто бы пощадили потому, что болезнь его смертельна, — ввернул Попов.
— Ну вот, видите. О Чернышевском неправда, он был сегодня на университетской набережной, а его хороший знакомый Обручев действительно уже с неделю как взят. Если так пойдет, Василий Петрович, и нам с тобою не сносить головы, да и нашего юного друга не помилуют. Сидите тихо, Дмитрий Иванович, слышите?
Осень была обычная петербургская, так верно изображенная Федором Достоевским еще в «Двойнике». С конца октября начались морозы при сильном северо-восточном ветре. В обществе говорили, что студентам холодно в казематах и что многие уже простудились. «Тюрьма», «приговор», «каземат» сделались вдруг самыми обычными словами в светской беседе. «Записки из Мертвого дома» Достоевского, только что появившиеся в его журнале, читались нарасхват. Родственники арестованных осаждали крепость, плац-адъютанты сбились с ног, передавая молодым людям теплое платье, съестные припасы, сласти. Перед воротами с утра выстраивалась вереница экипажей: одетые в черное дамы с заплаканными глазами желали видеть коменданта, чтобы просить его о послаблениях в тюремном распорядке. Комендант уверял, что послаблений сделано больше чем нужно, и родители арестованных юношей с гордостью передавали друг другу, что дети держатся храбро и весело, даже разыгрывают в казематах настоящие оперные спектакли.
И то сказать: их же там несколько сот юношей, никакому начальству не справиться. Даже на Иоанновских воротах кто-то мелом написал: «СПБ Университет». Зато в самом университете было безлюдно: из семисот человек подавших прошения ходили на лекции едва ли не семьдесят, и все их осуждали. Многие профессоры также избегали появляться в университете. Что будет дальше, никто не знал. Ждали приезда государя.
Он воротился из Ливадии в Царское Село раньше намеченного срока, и следствие над арестованными студентами пошло быстрее, а петербургский генерал-губернатор Игнатьев был заменен светлейшим князем Суворовым — личным другом царя и человеком, по общему мнению, весьма гуманным. В этом увидели доброе предзнаменование. Надеялись, что и Михайлов, которого суд Сената приговорил к двенадцати с половиной годам каторги, будет помилован. В новой прокламации «Великорусса», присланной в редакцию «Русского слова», допускалась вероятность мирного развития событий. Таинственный комитет предлагал, чтобы патриоты, не прибегая покамест к насильственным действиям, добивались конституции влиянием общественного мнения: подали адрес на имя государя (и проект прилагался — «в самом умеренном духе, чтобы все либеральные люди могли принять его»), — и тогда, быть может, Александр II убедится, что только правительство, опирающееся на свободную волю самой нации, способно «совершить те преобразования, без которых Россия подвергнется страшному перевороту».
Благосветлов соглашался с Писаревым, что прокламация составлена очень умно. Они в последнее время много разговаривали о самых различных предметах и все чаще сходились во мнениях. Благосветлов стал яростным сторонником теории эгоизма и даже в политических обозрениях проводил теперь вслед за Писаревым (как тот — вслед за Бюхнером, Фогтом и Молешоттом) взгляд на жизнь как на бесконечную, непрерывную цепь химических реакций, как на процесс бесцельный и безличный.
Этот резкий, несговорчивый человек был с Писаревым заботливей няньки: дарил ему книги, приезжал вечерами, чтобы сыграть с ним в карты по маленькой, развлекал рассказами об Англии, о Герцене, о своей злосчастной бурсацкой юности.
А Писарев читал ему отрывки из новой статьи, в которой хотел определить положение главных светил на литературном небе: Тургенев гораздо выше Гончарова, Писемский несколько выше Тургенева. Начал он исподволь, стараясь быть справедливым, но потом увлекся и не оставил от романов Гончарова камня на камне. Исходную мысль он взял у Герцена: дескать, автор «Обломова» и «Обыкновенной истории» большой мастер никому не нужных подробностей.