Литератор Писарев — страница 32 из 77

Четырнадцатого Писарев отправился к Баллоду с готовой статьей о брошюре Шедо-Ферроти. Статья кончалась словами:

«Придравшись к двум-трем случайным пожарам, управительство все проглотило, оно будет глотать все: деньги, идеи, людей, будет глотать до тех пор, пока масса проглоченного не разорвет это безобразное чудовище… Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть. Их не спасут ни министры, подобные Валуеву, ни литераторы, подобные Шедо-Ферроти. То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу. Нам останется только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие трупы».

Он не застал Баллода дома и оставил ему рукопись. Он хотел как можно скорее покончить со всеми петербургскими делами и уехать к родителям. Он устал. Возбуждение улетучилось. Тоска душила его.

Между тем, учитель Викторов, пытавшийся в нетрезвом виде поджечь лужское училище, показал на допросе, что его подучил студент Баллод. А наборщик комиссариатской типографии донес, что студент Баллод подговаривал его напечатать какой-то запрещенный листок «К офицерам». Пятнадцатого июня Баллода арестовали. Сначала он от всего отпирался и плел небылицы. Но на втором допросе, двадцать седьмого, признался, что по молодости лет печатал прокламации, а о найденной у него при обыске рукописи, начинающейся словами «Глупая книжонка Шедо-Ферроти», дал такое показание:

«Я не хотел сказать фамилии писавшего статью против Шедо-Ферроти, потому что знаю автора этой статьи очень хорошо, как не-революционера, но которого будут, как я думал, судить как революционера, за высказанное им в конце статьи мнение в пользу революции. Причины, по которым он впал в крайность, два несчастия, постигшие его одно за другим. Коренева, которую он сильно любил и которую давно считал своей невестой, вышла в апреле месяце замуж за другого. Второе несчастие — закрытие журнала „Русское слово“, от которого он только и получал средства к жизни… Писал эту статью Дмитрий Иванович Писарев, кандидат Петербургского университета».

В ночь на третье июля Писарева привезли в Петропавловскую крепость. Он вышел из черной тюремной кареты и огляделся. На минуту страх отпустил его. Крепость поднималась из сырого песка, словно чудовищный письменный прибор с позолоченным ангелом на крышке чернильницы, забытый кем-то на низком берегу. Было почти светло и совершенно тихо. Но тут ударили часы. Пока его записывали, обыскивали, переодевали, пока вели пыльными дворами к Невской куртине и вонючим коридором — к камере, куранты раз десять проскрежетали «Господи помилуй» и два раза — «Коль славен».

И арестант, поежившись, подумал словами из любимого романа: «Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей».

КНИГА ВТОРАЯ

…Спрашивать, что делается с пламенем горящей свечи, когда гаснет свеча, значит то же самое, что спрашивать о том, что осталось от цифры 2 в числе 25, когда мы зачеркнем все число, — ровно ничего не осталось ни от цифры 2, ни от цифры 5: ведь обе они зачеркнуты; спрашивать это может только тот, кто сам не понимает, что значит написать цифру и что значит зачеркнуть ее…

Н. Г. Чернышевский. Антропологический принцип в философии

Глава одиннадцатая1863

Семнадцатого апреля императору исполнилось сорок пять лет. Праздничный этот день в столице, как и повсюду в России, начался торжественным богослужением. Августейшая фамилия проследовала к ранней обедне в часовню дворцовой церкви, министры и сенаторы слушали литургию в Исаакиевском соборе, остальные должностные лица толпились в храмах ведомственных и приходских, куда, впрочем, понабилось и множество народу всякого звания, так что оборки дамских платьев тысячами гибли под галошами и сапогами.

Особенный благодарственный молебен заказали палачи: в этот день был обнародован указ об отмене телесных наказаний, и петербургский обер-полицеймейстер (Анненков, брат небезызвестного писателя и вообще человек не чуждый изящных мыслей) заранее обмолвился в своей канцелярии, что в такой день следует ожидать, помимо ликования, самых трогательных изъявлений народной признательности.

О веселье, разумеется, позаботились тоже: к полудню в совершенной готовности стояли на Невском три военных оркестра; что же касается флагов и гирлянд, то дворники развесили их на фасадах домов еще накануне и запаслись в достаточном количестве деревянным маслом и фитилями для вечерней иллюминации.

Не подгадила и погода: когда под трезвон бесчисленных колоколов повалил из церквей народ, все увидели, что в лужах, спозаранку сахарно хрустевших под ногами, плещется вода и отражается такое ослепительное небо, словно в нем плавает не одно, а несколько солнц. Прямо итальянское небо, и это после вчерашней-то мокрой метели. Вот только холодно: два градуса всего по Реомюру. Так ведь на то и ледоход. Шутка ли: деревянный Литейный мост снесло к Николаевскому — и в щепки.

Неоглядные, новогодней белизны ледяные поля мчалнсь, круша друг друга, меж каменных берегов. Казалось, Нева безумно спешит избавиться от этих обломков зимы. Но их было так много и шли они так тесно, что, например, из окон Зимнего дворца поверхность реки вплоть до противоположного берега, до самой крепости, казалась неподвижной.

Правда, в этот день во дворце никому не было дела до метеорологических замет. В девять утра состоялся так называемый малый выход, на девять вечера был назначен бал, а в промежутке — еще прием различных депутаций. В толчее, в духоте, в гуле шагов и голосов все эти сановники и государственные люди в расшитых золотом мундирах и при орденских знаках, все эти придворные дамы в светлых струящихся платьях, отделанных живыми цветами, и в драгоценных украшениях — все исподтишка, но неотступно разглядывали друг друга, доискиваясь, кому да кому достались новые отличия, кому повезло в этот jour des graces[1]. Однако значительных наград, вопреки обыкновению, оказалось немного: несколько лент, несколько аксельбантов; портрет императрицы (пожалован одной из фрейлин — Тютчевой); кое-кому розданы аренды; вот, собственно, и все.

Зато приказ по военному ведомству огромный; сотни офицеров переименованы в следующий чин; и в статской службе, конечно, продвинулось немало карьер. А сколько выплачено наградных бедным чиновникам! Да что чиновники! Арестантам в крепости, и тем перепало по белой булке к чаю да по полбутылки виноградного вина.

Словом, истинно царский выдался день. К середине его погода разгулялась вовсю; глубоко вздыхали оркестры, экипажи бесконечной вереницей катили по проспектам Петербурга, на тротуарах теснились гуляющие, а в глубине кварталов и особенно на окраинах перекликались уже гармоники. Праздник! В кабаках дешевки сколько хочешь, а вечером еще и фейерверк, и пушечная пальба. Праздник! Умирать не надо! Многие довольны, а некоторые даже счастливы.

В целом городе нашлось бы не более как несколько десятков заплаканных лиц. Но их почти никто не увидел.

— Нельзя так убиваться. Вам силы нужны — для него же. Да ведь ничего еще и не решено. Ну, не отпустили сегодня — в июле могут помиловать, ко дню рождения государыни. И даже в худшем случае, если дойдет до суда, сегодняшний указ все-таки подает облегчение. Сроки повелено уменьшить на треть, а при смягчающих обстоятельствах — и наполовину.

— Но за что судить? Я не понимаю. Как это рецензия может быть прокламацией? И если никто ее не читал, в чем преступление?

— Там на это иначе смотрят. По-ихнему, неважно, кто успел, кто не успел прочесть, а важно, что написано. И — как. Хороший слог особенно ненавистен. Но, конечно же, раз не было распространения, и еще сколько-нибудь скостят. Время такое — без гуманности ни шагу.

— Отличная гуманность! Юношу, едва совершеннолетнего, с таким талантом, больного, закрыть в каменном погребе бог знает как надолго — за что? За две-три неосторожные фразы в ненапечатанной статье, в черновике, которого никто не видел. Тоже нашли преступника!

— То-то и оно, что фразы… Писал-то он о Герцене, в его как бы защиту. Ну, и подражал, должно быть, невольно в резкости.

— Так что из того? Кто не восхищался Герценом до нынешних событий? В прошлом еще году, когда Катков выбранил его в «Русском вестнике», в порядочных домах и здесь, и в провинции говорили: Катков подкуплен правительством, — и негодовали. Это теперь все переменилось, но кто мог знать?

— Разумеется. Но до таких невозможных дерзостей, что наш безрассудный мальчик себе позволил, даже и сам Герцен не доходил. Только в «Молодой России», наиболее отчаянном из здешних листков, — помните, поди? — было подобное.

— Да еще верно ли это? Мне никто ни в следственной комиссии, ни в Сенате ничего толком не объяснил.

— Они объяснят, как же. Небось и повторить-то боязно. Дмитрий Иванович, видите ли, посулил государю императору, что ногой столкнет его в могилу. Ну и всю фамилию, это само собой.

— Какой ужас. И они еще сомневаются в его болезни?

— Не скажите. Это могло выйти на бумаге очень убедительно. Сами знаете, слог у него, как и почерк, ясный, связный, безмятежный — ни за что не угадаешь, что в исступлении писано. Желал бы я своими глазами увидать, как он изловчился ввернуть эту выходку в короткую рецензию. Но что ввернул — никакого сомнения. С ним учился в университете такой Ордин…

— Они еще в гимназии вместе были.

— Ну вот, а брат этого Ордина, Кесарь, — секретарем в Сенате, и допущен к делу. Он говорит, что кабы не эта фраза фатальная, от которой мороз по коже, — давно уже водворили бы нашего узника в Грунце. Навещал бы вас первое время становой, потом отстал бы, а там и делу конец.

— Вы так и писали, что это самый вероятный исход, что надо только ждать…

— Убежден был! Не сомневался нисколько! Ведь глаз не спускал и знал доподлинно, что ни в каких конспирациях он не замешан. Стало быть, что же? Недоразумение, оговор, ложный донос. Подержат недельку, изв