Литератор Писарев — страница 45 из 77

… Вполне правдоподобно, что он боялся мести, и простительно — что не хотел выступить доносчиком явным, да и сохранить его следовало для дальнейшей борьбы, ведь такое общество одним ударом не разрушить. Но свидание двенадцатого января удостоверило, что общества никакого нет в природе, что Путилину Костомаров о всех этих партиях и комитетах говорил и писал просто как литератор-наблюдатель, не имея осязательных фактов, одни предположения, а выдать он может лишь несколько писем, компрометирующих Чернышевского и Плещеева, да и то не тотчас, потому что письма эти находятся у какого-то господина, чья фамилия и адрес неизвестны. При таком обороте история эта благоухала уже не так привлекательно; и очень стало похоже на то, что, как и утверждал все время Чернышевский, правительство водят за нос. Конечно, Александр Аркадьевич и не подумал поощрять оговор, и сообщил свое мнение Долгорукову, но тот под влиянием Потапова взглянул на дело иначе, и государь, как теперь очевидно, взял сторону Третьего отделения. И вот результат: комендант крепости пишет генерал-губернатору — своему непосредственному начальнику, чтобы он не лез, куда не просят! Офицер вверенного князю Суворову гарнизона (пусть генерал, неважно) смеялся над ним в глаза!

И хотя Сорокин значил тут никак не более, чем пятая спица в колесе, весь гнев Александра Аркадьевича обратился на этого противного старика, который давно ли чайком на дорожку потчевал отправляемого в Сибирь Обручева и самолично кандалы Михайлову замшей обтягивал, чтобы гуманному генерал-губернатору потрафить, а как дали в Отделении лизнуть горячей крови — тотчас же, визгливо рыча, оскалил клыки!

Честь Суворова была задета, но совесть спокойна: выручить тех, кто на него надеялся, не могла никакая сила на земле, доступа в равелин ему отныне не было, просить что за Чернышевского, что за Серно-Соловьевича (раз уж тот аттестован Следственной комиссией как посредник между Чернышевским и Герценом) — тщетно, не стоило и пробовать. Оба обречены.

Однако в крепости томились — большей частью зазря — и другие люди, судьбу которых только Суворов мог если не повернуть к лучшему, то хотя бы облегчить. И следовало незамедлительно указать Сорокину высоту его шестка. Он полагает, что в ведении генерал-губернатора состоят лишь казематы? Что ж, посетим казематы. Он рапортует, что заключенные ведут себя хорошо — все, кроме одного, который по тяжести своего преступления и по неоткровенности своих показаний заслуживает перевода в равелин? Что ж, вот с этим-то юношей мы и побеседуем по душам, хотя и тяжесть преступления, и неоткровенность — все это как будто подлежит рассмотрению суда Сената, никак не для нашего с вами ума эта материя, — не так ли, генерал?

Двенадцатого марта при очередном обходе крепости Суворов почти целый час провел с подсудимым Писаревым в его камере, отослав свиту. На другой день съездил в Сенат, поговорил с Карниолиным-Пинским и с его любезного разрешения полистал дело. Потом заехал в Третье отделение — к Долгорукову.

Добился он на первых порах сравнительно немногого; о том, чтобы до суда отдать Писарева на поруки матери, которая должна была вскоре приехать в Петербург, или без суда выслать его в имение родителей, — никто и слышать не хотел. Но, во всяком случае, и о переводе в Секретный дом речи больше не было, и высочайшее разрешение на свидания Долгоруков исхлопотать взялся. Больше ничего до приезда госпожи Писаревой и формального от нее прошения сделать было нельзя, хотя Александр Аркадьевич подал своему новому protegé твердую надежду, что сочинять и печатать позволят тоже.

Сам-то он русских журналов не читывал давненько и слыхал только об одном литераторе Писареве — тот в двадцатые годы был первый водевилист, но пуще прославился эпиграммами, в которых осыпал неистово грубыми остротами Николая Полевого и Грибоедова (за что покойный Саша Одоевский его не переносил). Автора «Горя от ума» тот Писарев величал не иначе как Грибусом и о самой комедии судил без затей:

В комедии своей, умершей до рожденья,

Воспел он горе тех, кто чересчур умен,

А сам доказывает он

От глупости мученье.

Умер тот Писарев двадцати пяти лет — сказывали, от несчастной любви к какой-то актерке.

Знавал Александр Аркадьевич и другого Писарева — не литератора, а тайного советника и камергера, этот и сейчас еще здравствовал, кажется, а знаменит был в конце тридцатых каким-то гомерическим взяточничеством и на посту олонецкого губернатора разорил, говорили тогда, целый край.

Писарев, заключенный в Екатерининской куртине, приходился, по его словам, родным племянником остроумцу и двоюродным — лихоимцу, и в глазах Александра Аркадьевича, понятно, ни то ни другое нисколько его не возвышало. Но все-таки — старинное дворянство, настоящее воспитание. Французский выговор так чист, что в тюремном воздухе слушать совестно. И немецкий безупречен. (Английский, правда, шваховат, но кто же у нас, даже и в высшем кругу, может удовлетворительно объясниться по-английски? Бедный, пропащий Серно-Соловьевич…) И держится мальчик — что твой маленький лорд: безукоризненно вежлив и весел, унизительной обстановки словно не замечает и в арестантском, больничном, бабьем каком-то тряпье (ведь не то что невыразимых им не дают — исподнего-то на нем одна рубаха до колен и чулки, то и дело ниспадающие) — все равно выглядит легким и прямым. А лицо одутловатое, землистое, а зубы уже порченые, и как же он силится зевоту мучительную, казематную, беспрестанную подавить! Просто сердце надрывала Александру Аркадьевичу эта вечная зевота заключенных.

Совсем не походил Писарев на автора той прокламации — действительно безобразной, — за которую его судили. И Суворов с радостью убедился, что мальчик сам о ней жалеет. Да ведь он ее писал двадцати одного года от роду! Роковой возраст! Ровно столько же было Александру Аркадьевичу в тысяча восемьсот двадцать пятом, когда заграничные идеи и дружба с Одоевским вовлекли его — правда, косвенным образом, — в декабрьские события. И где бы и кем был бы он сейчас, если бы, явившись с повинной, не услышал от императора Николая Павловича: «Не поверю! Нет! Чтобы внук полководца и сын героя оказался изменником — никогда не поверю!» Так вскричал император, и вместо Сибири выпал Суворову Кавказ, а там дали ему случай отличиться, а за ним еще один, и еще. И всей своей жизнью доказал Александр Аркадьевич, что помнит этот вечер и верен царствующему дому, и пользу отечеству доставил не меньшую, чем, например, князь Василий Долгоруков, который четырнадцатого декабря с утра не отходил от императора.

Обаяние крайних мнений улетучивается быстро, при первой же суровой встряске юноши легко расстаются с ними, — и слава богу, — и своевременно проявленным великодушием можно сберечь для России столько умов, а к тому же Писарев страдает меланхолией, а допросить его удосужились за десять месяцев всего четыре раза, и процессу его не видно конца, а читать ему Сорокин ничего не дает, кроме Евангелия, а писать запрещает совсем, и с удовольствием, ипокрит окаянный, запрещает. Верно, ждет не дождется, когда мальчик голову себе о стену каземата разобьет или увезут его в больницу Всех скорбящих навсегда.

Так вот же не будет этого! Александр Аркадьевич так и решил: все средства употребить, в крайнем случае лично к государю обратиться, но мальчика спасти.

Следовало, однако, дождаться приговора. Карниолин дал понять, что суждение генерал-губернатора об этом преступнике не будет оставлено без внимания: приговорят его, скорей всего, к заключению в крепости, а там уж дело высочайшего милосердия — сократить срок и вменить в наказание нынешний арест.

А пока можно было кое-что сделать и своей властью, о пределах коей генерал-лейтенант Сорокин столь опрометчиво позабыл. И, получив, наконец, прошение матушки Писарева (дамы предоброй, но совершенно измученной и полубезумной от тревоги за сына), князь Суворов продиктовал верному Четырину то предписание на имя коменданта крепости, которое приведено выше, на страницах, где читатель впервые встретился с доблестным комендантом. А так как Сорокин опять осмелился перечить (смотрите там же), Четырин составил запрос: соблаговолите, дескать, уведомить, каким числом помечено высочайшее запрещение литераторствовать в казематах и каков, собственно говоря, точный текст этого указа? И когда пришел смущенный (но тем более возмутительный!) ответ, что упомянутого документа в делах комендантского управления отыскать не удалось, — только тогда Суворов попросил Долгорукова вмешаться. А все это происходило в апреле, а в апреле Долгоруков ни в чем не мог отказать светлейшему князю Суворову, который на Святой неделе полностью — и в ущерб Третьему отделению — восстановил свой кредит у государя. Потому что Суворов, а не Отделение, предотвратил польскую диверсию на Волге; к Суворову, а не к Долгорукову явился из Казани студент Иван Глассон рассказать, что в ближайшие дни пойдет гулять по приволжским губерниям подложный царский манифест, и крестьяне в печально знаменитой Бездне и других деревнях уже дали согласие подняться по первому знаку, а в Симбирске и Казани заговорщики запасаются револьверами и ждут подкрепления из Москвы (а в манифесте — отпечатанном в Швеции, но шрифтом, выкраденным из сенатской типографии, — в манифесте-то воля с землей и без выкупа, и упразднение армии, а заодно и подушной подати, а начальникам и помещикам, кто дерзнет противиться, — петля!). Теперь, когда благодаря вовремя принятым мерам опасность неслыханного бунта почти миновала и главные виновники водворены в крепость, — теперь-то все убедились, что за дальновидный политик князь Суворов и как умно было с его стороны завоевать доверенность и сочувствие образованной молодежи.

Так что Долгоруков с восторгом (по крайней мере, наружным) согласился поддержать ходатайство о высочайшем разрешении подсудимому Писареву заниматься литературной работой:

«…подобно тому, — было сказано в ходатайстве, — как дано уже, сколько известно, таковое же разрешение содержащемуся в Алексеевском равелине титулярному советнику Чернышевскому».