И Александр II не нашел предлога отказать! Более того, через месяц Суворов исхлопотал эту льготу и для остальных заключенных литераторов; а Долгорукову только одно и осталось утешение — съязвить во всеподданнейшем годовом отчете:
«1863 год замечателен еще тем, что в журналах печатаются сочинения содержащихся в крепости по политическим делам — Чернышевского, Шелгунова, Серно-Соловьевича, Писарева, Михайлова (Мих. Илецкого), осужденного на каторгу…»
Смиловались-таки, расщедрились: бумаги десть, очиненных перьев полдюжины, и чернильница налита до краев; и самое трогательное — перочистка, новехонькая, точно ее отняли у какого-нибудь малыша, торопившегося на первый в жизни урок.
Церемония вручения всех этих сокровищ напоминала известную сказку Перро, в которой феи одаривают новорожденную принцессу. Правда, колыбель была уже заправлена по форме, и в камере клубилась пыль, поднятая грубой метлой караульного, когда в очередной раз взвыли засовы, замки, дверные петли и вошел плац-майор Пинкорнелли, а за ним — двое рядовых. На лице у старика играла загадочная улыбка, в руках он держал огромный кожаный бювар. В бюваре-то и оказалось двадцать четыре заботливо пронумерованных листа писчей бумаги — ничего не жалеет Российская империя для бедных заключенных. Добрый Иван Федорович поздравил Писарева с монаршей милостью. Солдат поставил на стол чернильницу, откинул крышку, другой солдат наклонил над оловянным горлышком тяжелую бутыль, и несколько мгновений все молча следили за тугой, шелковисто блестящей струйкой. Не пролилось ни капли. Писарев восхищался и благодарил. Напоследок добрые феи вручили ему пучок перьев и упомянутую неизвестного происхождения перочистку, после чего торжественно удалились. Тут настала очередь злой колдуньи, и господин комендант не заставил себя ждать. Неблагосклонным взором окинул он свалившееся на арестанта богатство и не поленился самолично пересчитать бумажные листы. Он тоже продекламировал тираду насчет монаршей милости, упирая на то, что не приведи господь употребить эту милость и доверие во зло. Предложил запомнить раз навсегда: писать в каземате дозволяется только до захода солнца.
— Белые ночи скоро пройдут, — сладко щурясь, пообещал Сорокин, — а Сенат спешить не любит. Успеете еще и в темноте насидеться. Вы уж не новичок, вкусили, так сказать, каково тут у нас в ноябре. А впрочем, литературные ваши занятия могут прекратиться и раньше. В любой день, собственно говоря. Понимаете?
— Да уж понимаю, ваше превосходительство, — задумчиво отозвался Писарев. — Но пока что они высочайше разрешены. А работы мои такого рода, что для них необходимы книги, некоторые журналы… Господин Благосветлов, наверное, уже доставил все это в канцелярию крепости?
— Доставил, доставил, как же. В свое время все это будет просмотрено, а до тех пор уж обойдитесь как-нибудь. Вы же сочинитель. Вот и выдумайте сюжетец сами, этак из головы. Или не умеете? Без пособий-то?
— Не умею, ваше превосходительство, — Писарев любезно улыбнулся. — Но ведь просмотреть несколько книжек — минутное дело. Цензурное разрешение помещается всегда в самом начале, на авантитуле. Долго ли приподнять обложку?..
— Забываетесь, — весело пропел Сорокин. — Потрудитесь-ка припомнить, что стоите перед комендантом здешней крепости, а сами вы — заключенный в ней преступник. Ведь вы преступник? Так или не так? Я вас спрашиваю.
— Точно так, ваше превосходительство. — И Писарев улыбнулся еще безмятежней. — Заключённый. Ударение на третьем слоге.
— Превосходно. Вижу, что не зря учились вы в императорском университете. Только вот, стало быть, о чем попрошу напредки: о цензурных разрешениях чтобы ни слова больше, они не для таких, как вы, а для верноподданных. Вы что же думали — вам тут, как у Доминика, вместе с завтраком свежие газеты станут подавать?
Писарев пожал плечами:
— Не знаю я, что мне думать. Не вы ли сами, ваше превосходительство, только что возвестили, что государь император из жалости к моему семейству позволил мне участвовать в журналах? Теперь оказывается, что такое позволение легко обратить в злейшую насмешку, и это совершенно в вашей власти. Вы, разумеется, поступите так, как считаете нужным. А мне остается одно: употребить всю эту прекрасную бумагу на письмо к его светлости князю Суворову. Он, я думаю, и не догадывается, что его обещания не многого стоят и что воля самого монарха бессильна перед уставом здешней крепости.
Сорокин предпочел не отвечать: отвернулся и вышагнул из каземата в коридор, а за ним поспешно последовали адъютант, дежурный офицер, дежурный унтер и рядовые. Гулко ухнула дверь. Писарев показал ей язык.
С колокольни обрушилась, разбившись на тупые осколки, очередная глыба патриотической музыки. До обеда — три часа. До заката — неизвестно сколько: на совесть забелили окно, хоть бы где царапинку оставили, какой уж тут закат, отменил военачальник небесные светила, исключил меня из солнечной системы; и еще стращает темнотой. Да бог с ним совсем, что он такое? Существительное неодушевленное. Кукушка в часах, молоточек в табакерке, солдатик оловянный на письменном столе. Зато формат бумаги отличный — тут листов восемь выйдет печатных, — ну а перьев еще добудем. Вот только очинены они — паутину со стен обметать как раз впору (так пауков жаль: солдаты каждое утро охотятся за ними, точно цензура за журналистикой, но я-то, слава богу, не цензор). Что поделаешь! Во второй половине девятнадцатого века легче смастерить каменный топор или добыть огонь трением, чем правильно очинить гусиное перо; эта славная крепость — единственная, надо надеяться, точка на земном шаре, где они в употреблении. Но поскольку стальным я могу вскрыть замки, сломать засовы, перебить часовых и выкопать подземный ход к Неве, а в случае неудачи — заколоться, — то возвратимся в золотую эпоху детства. Помнишь, — дело было летом, писарь, он же приходский учитель из Каменки, приходил в Знаменское часов в пять пополудни, когда спадала жара и maman с девочками собиралась на прогулку; густой, горячий свет из высоких окон растекался по зале, оплавляя очертания вещей, поверхности которых словно выпячивались, соблазняя дотронуться: погладить зеленое сукно на бильярде, лакированный красного дерева бок старинных стенных часов, волшебно-гладкий локоть бронзового негритенка… А учитель диктует, а перо вращается в потных пальцах, а хвостик буквы А перемахнул через линейку, а ножка буквы Н вдруг разбухла у основания… Мимо проносят шляпки, зонтики, мантильи. Слышно, как растворяются двери балкона. Возьмите меня с собой! Я кончаю вторую страницу! Каллиграф вздыхает с укоризной: по-настоящему-то надо все переделать, и если мамаша заглянет в тетрадь, то мы пропали. Но вершина Быковой горы так приманчиво озарена уходящим солнцем… Теперь меня на прогулку разве только силой уведут, пока всю эту роскошь не истрачу. Неудобно, что куранты числа не отбивают. Что у нас сегодня? Почти ровно год не занимались мы литературой. Но теперь наверстаем. До заката еще далеко, военачальник!
Глава двенадцатая1864
Процедура предусматривалась такая: готовое сочинение, какого бы ни было объема и жанра, следовало отдать дежурному офицеру, приложив прошение на имя коменданта, написанное по установленному самим Сорокиным образцу: дескать, ваше превосходительство, милостивый государь, Алексей Федорович. Имею честь почтительнейше просить ваше превосходительство препроводить по принадлежности представленную мною статью, написанную на стольких-то листах, под таким-то заглавием. С глубочайшим уважением, дескать, имею честь быть вашего превосходительства покорный слуга…
Его превосходительство, изучив рукопись и убедившись, что тайны вверенного ему места заключения остались в неприкосновенности, отсылал ее при соответствующем рапорте в управление генерал-губернатора. Предполагалось, что там должны просмотреть ее с точки зрения интересов безопасности столицы и окрестностей, однако Суворов подбирал себе таких офицеров, которые к подобным заданиям относились с прохладцей — полковники Сабанеев, Спасский и другие читали только интересное и очень быстро. Так что это было слабое звено; едва ли не в самый день получения рукописи сметливый Четырин приказывал кому-либо из младших писцов настрочить по форме (у него тоже были припасены образцы на все случаи практики) препроводительное отношение в Сенат, которое светлейший не раздумывая украшал своим крупным разборчивым росчерком.
В Сенате статью проверяли повнимательней: нет ли чего затрагивающего обстоятельства дела — фамилий других подсудимых и прочего. Поручали это департаментскому обер-секретарю, а тот, конечно, сбывал докуку одному из секретарей помельче, какому-нибудь Ордину, позавчерашнему студенту, который жалованьем своим, разумеется, дорожил, но усердствовать сверх положенного брезговал. Так или иначе, но через некоторое, не такое уж продолжительное время (месяц, от силы — полтора) рукопись возвращалась к генерал-губернатору в сопровождении особого указа, извещавшего, что со стороны Сената «по обстоятельствам производящегося дела препятствий не встречается для надлежащего рассмотрения статьи цензурою».
Тогда его высокопревосходительство генерал-губернатор отправлял рукопись обратно его превосходительству коменданту крепости, присовокупив извещение об этом указе Сената, и предлагал объявить автору, «что засим он может передать свои сочинения для напечатания тому лицу, которому доверяет, но и с тем, чтобы им предварительно соблюден был порядок, установленный цензурными правилами».
Сорокин до таких объявлений не снисходил, записки в редакцию («Любезный друг, Григорий Евлампиевич, прошу тебя приехать к г-ну коменданту и получить от него рукопись мою») передавать запрещал, говорить с Благосветловым отказывался, но так или иначе все устраивалось, и дольше, чем на месяц, сочинение в крепости не застревало.
Заполучив его наконец, Благосветлов слегка проходился по тексту, где вычеркивая, а где, наоб