Литератор Писарев — страница 54 из 77

На сей раз Суворов известием не пренебрег. Он отнесся в Третье отделение с просьбой нарядить экстренное негласное следствие, и там, естественно, медлить не стали… И вышел конфуз. Саранчов действительно существовал, служил бухгалтером в канцелярии военного министерства и даже состоял на замечании ввиду крайнего либерализма в суждениях о политических событиях, — но с Писаревым все-таки не встречался по той простой причине, что не был с ним знаком. По крайней мере, так заявили в Третьем отделении, и приходилось предположить, что осведомитель Сорокина что-то напутал. А Пинкорнелли, почуяв наблюдение, затаился. Коменданту оставалось одно: опять сосредоточить внимание на переписке заключенных, там вернее всего мог отыскаться нужный след.

С некоторых пор Алексей Федорович прямо-таки пристрастился к занятию, которое прежде недолюбливал, и даже скучал, если прочие обязанности подолгу не оставляли ему времени посидеть с лупой над письмами. Его окрылила удача. Еще в позапрошлом году он выудил из послания Чернышевского к жене замечательные слова: «Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами». Теперь-то он помнил эти слова наизусть, а тогда был неприятно поражен безумным нахальством — или нахальным безумием? — но все-таки не сплоховал: сразу переслал письмо прямехонько в Третье отделение. И как же там обрадовались, как ухватились! Но только совсем недавно, девятнадцатого мая, Алексею Федоровичу объяснилась вся важность сделанного им открытия: этот самый отрывок из письма вошел в приговор, объявленный Чернышевскому, как одна из главнейших улик! Своими ушами слышал этот приговор генерал-лейтенант Сорокин: нарочно выкроил с утра часок, съездил на Мытнинскую площадь полюбоваться из окна кареты, как стоит на коленях знаменитый умник. И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) — отлично было! Только два обстоятельства слегка омрачили торжество Алексею Федоровичу: во-первых, не позволил-таки Суворов накануне, по отбитии вечерней зари, обрить Чернышевскому, как положено, голову, а забавно бы, наверное, вышло; во-вторых же, две нигилистки осмелились бросить преступнику по букету цветов, а один офицер (офицер!) крикнул, сняв фуражку: «Прощай, Чернышевский!» — причем арестовать удалось лишь одну из нигилисток, а вторая, как и наглец офицер, ускользнула (вот она, петербургская полиция!). Но все равно; не зря Алексей Федорович корпел над бумагами Чернышевского, пригодилась государству старенькая походная лупа, авось и еще пригодится не раз.

(Между прочим, в бумагах Чернышевского немало находилось поучительного. Он работал с такой быстротой, что даже Писареву не снилось, — по двенадцать печатных листов в месяц! Если бы Алексею Федоровичу пришлось все это читать, он не справился бы, — хоть бросай службу. Но бог миловал, надобности не оказалось. Едва окончив «Что делать?», взялся было Чернышевский за новый роман и три, что ли, главы переслал в «Современник», да там уже знали, чем это пахнет, и не напечатали, конечно. А прочие рукописи сам преступник никуда не представлял, и никто их у него не просил, они пылились бесполезной грудой в его камере и по исполнении приговора свезены в мешках в архив Третьего отделения. Туда и дорога, разумеется. А на первой странице того романа, «Алферьев», что начат в день окончания «Что делать?», были стихи. Четыре строчки Алексей Федорович запомнил. Как там —

Пройдут года в борьбе бесплодной,

И на красивые плиты,

Как из машины винт негодный,

Быть может, брошен будешь ты?..

Он думал, что это Чернышевский сам о себе сочинил, но Александр Львович Потапов сказал: нет, это Некрасова стихи, из давней поэмы «Несчастные». Кому же и знать, как не Потапову. Алексей Федорович о поэме с таким названием и не слыхивал. Но там, на Мытнинской площади, глядя на мокрые доски эшафота, на черный столб с цепями, на безгласного и неподвижного человека в залитых дождем очках, — там эти стихи Сорокин вспомнил явственно, словно бы кто-то за спиной у него прочел вслух:

Как из машины винт негодный…

А Некрасов попрощаться с Чернышевским в крепость не пришел, зря выхлопотал ему светлейший разрешение. Так-то.)

…И точно: пригодилась лупа вскоре опять, и не подвела! Тянет, неудержимо позывает человека в тюрьме на неосторожные признания. Чуть не весь свой жизненный план изложил Писарев в очередном послании к мамаше, но мамаша этого послания вовеки не получит, а получил его через генерал-лейтенанта Сорокина генерал-майор Потапов и представил князю Долгорукову при соответствующем рапорте:

«Представляемое письмо передано генерал-лейтенантом Сорокиным. Письмо это обращает на себя внимание, потому что Писарев сообщает своей матери, что он самый деятельный сотрудник журнала „Русское слово“, известного своим дурным и вредным направлением. При этом генерал-лейтенант Сорокин сообщил, что Писарев пишет очень много. Статьи его передаются прямо Санкт-Петербургским генерал-губернатором Благосветлову, который весьма часто посещает Писарева. Писарев содержится в Екатерининской куртине, в отдельном каземате, и потому как переписка, так и свидания его не подлежат ведению III Отделения. Писарев по своему преступлению подлежит лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы, а потому, во избежание, чтобы статьи Писарева не произвели бы тех последствий, какие произошли от романа Чернышевского „Что делать?“, я полагал бы снестись с министром юстиции, не признает ли он нужным переместить Писарева в Алексеевский равелин, и тогда как выпуск его статей, так и неуместные свидания могут быть прекращены».

Но и опять — кто бы поверил этому? — ожидаемого результата не получилось. Шеф жандармов обратился не к министру юстиции, а все к тому же генерал-губернатору, жалобой на которого был, по существу, сорокинский доклад. И после разговора Долгорукова с Суворовым на докладе появилась резолюция: «Оставить без последствий, приобщить к делу». Потапов не упорствовал, он уже готовился сдавать дела заступавшему на прежнее место Тимашеву, а сам собирался в Вильну, помогать Муравьеву замирять все еще неспокойный Западный край. Опять остался в дураках старый комендант. В довершение неприятностей, мать Писарева приехала в Петербург, сразу получила, само собой, разрешение видеться с сыном регулярно, и переписка между ними прекратилась.

Свидания давали в две недели раз. Однако Варвара Дмитриевна приходила чаще и почти всегда проводила с сыном больше положенных двух часов. Офицеры и чиновники, служившие в крепости, знали, конечно, об особенном нерасположении коменданта к Писареву, но поскольку при очевидном неравенстве сил игра вот уже два года шла вничью, почти все догадывались, что в судьбе этого заключенного принимает участие некто посильнее генерала Сорокина, и не боялись допустить ту или иную мелкую поблажку наперекор злому старику.

Комната для свиданий находилась в Екатерининской куртине, в ее восточном торце; как войдете в полутемный тамбур, где двое часовых, то справа железная дверь в тюремный коридор, а слева — обычная, деревянная, в эту комнату для свиданий. Когда она бывала занята, Писарева выводили в кордегардию или в канцелярию, но там спокойно поговорить не удавалось. А в комнате для свиданий было тихо и светло. Там стоял широкий стол с грубо вырезанным на красной столешнице инвентарным номером, три табурета — и больше ничего. Мать и сын усаживались друг напротив друга, по разным сторонам стола, караульный офицер — сбоку, солдат с ружьем оставался у дверей. По инструкции, офицер обязан был вслушиваться в разговор и вообще не спускать глаз, но обычно он прохаживался по комнате, поглядывая в зарешеченные окошки, мурлыкал себе под нос песенки из «Прекрасной Елены» — словом, всячески давал понять, что является человеком благородным, что он тут только так, проформы ради и по долгу службы, что его тут, собственно говоря, как бы и нет.

Тем не менее, разговор почти всегда начинался несколько принужденно: не могла Варвара Дмитриевна справиться с собой, сердце у нее обрывалось, когда, улыбаясь заранее, входил в комнату ее несчастный сын, и в каждой черте его огрубелого лица, в звуке голоса, в жестах, в подробностях нелепого наряда видела она одно: что он голоден, болен, что его обижают.

Чтобы эти первые несколько минут прошли легче, Варвара Дмитриевна, нарушая правила, ставила на стол корзинку с фруктами (лето летело к концу, на улицах Петербургской стороны разносчики знай кричали: «Сливы, яблоки, садо-вишенье!»). Полагалось фрукты сдавать в комендантское управление, это было бы даже лучше: съел бы один в своей комнате все, а тут принимался делить, угощать, а она не могла ни к чему притронуться, — но зато безжалостная невидимая рука, больно сжимавшая горло, ослабевала, и она могла говорить.

— Как ты? — спрашивала она. — Ничего нового плохого не случилось? Хорош ли сон? На прогулку не забывают водить?

— Все превосходно, — неизменно отвечал он, обгладывая яблоко до зернышек. — Ничего здесь не забывают, и случиться тоже не может ничего, оберегают меня — лучше не надо: имущество же казенное. Живу тихо, работаю или ворон считаю. Вернее, слушаю, как они учатся считать. В крепости их множество, и все такие жирные, важные, а по утрам, иногда и днем, у них что-то вроде ланкастерского взаимного обучения арифметике. Выбиваются из сил, но до счета «пять» никак не доберутся. Вот бы Дарвин послушал их…

— Кстати, — спохватывалась Варвара Дмитриевна, — Благосветлов просил передать, что «Прогресс» пропущен, а сокращения…

И разговор разгорался, хотя со стороны (тому же караульному офицеру, например) казалось, должно быть, что говорит по большей части одна Варвара Дмитриевна, как будто она являлась к сыну с докладом.