Литератор Писарев — страница 65 из 77

Скорее уж наоборот: не подлежало сомнению, что мысль, которую осмелился внушать государю полупомешанный изменник, будет с негодованием отвергнута.

Так что — какая амнистия, какое всепрощение…

Хорошо еще, что указ Сенату: «О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати» — пошел на подпись до того, как положение цесаревича было признано безнадежным, а не то «закон 6 апреля» назывался бы, чего доброго, «законом после дождичка в четверг».

Вот и утешайся новой великой реформой, какое-никакое, а тоже освобождение — не мысли, так слова; не слова, так слога. Работать станет легче, это главное; любовь отложим на потом, на когда-нибудь…


— Легче, как же, держи карман! — шепотом вскрикивал Благосветлов, злобно оглядываясь на часового, и двигал челюстями так, словно обкусывал каждую фразу с обеих сторон. — Свет не видал такого криводушного, такого скаредного, такого трусливого закона! Прежде всего, это враки, будто предварительная цензура отменена. Обыкновенная низкая ложь. Это большими буквами напечатано, а вся сила закона — нонпарелью изложена, нонпарелью, в примечаниях. А там говорится, что ежели я, например, изъявлю желание — а попробуй не изъяви! — издавать «Русское слово» по этим новым правилам, то первейшая моя обязанность: не позже чем за два дня до рассылки отпечатанного нумера представить в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Это параграф двадцать пятый. Но и это обман, потому как имеются, естественно, параграфы двенадцатый и тринадцатый, которые до меня, до издателя, как бы и не касаются, трактуя исключительно о содержателях типографий. Так вот им, содержателям и владельцам типографий, надлежит знать, что всякое сочинение без предварительной цензуры может быть выпущено в свет не прежде, как по истечении трехдневного — трехдневного! — срока с получения из цензурного комитета расписки в том, что обязательные экземпляры доставлены. Вот тебе и все освобождение. Раньше цензор стоял между автором и печатным станком, а теперь попятится, подвинется, притаится позади станка, между ним и читателем, — только и разницы! Первые сброшюрованные экземпляры я, стало быть, отсылаю на Фонтанку, угол Графского переулка, — и тут же на три дня останавливаю станок, ожидая решения своей судьбы. Своей, прошу заметить, и не в отвлеченном каком-нибудь смысле, а совершенно попросту: ежели за эти три дня Главное управление по делам печати усмотрит, что от распространения книжки может произойти значительный вред, — издание будет немедленно арестовано, а издатель, или редактор, или автор, по выбору господ цензоров, немедленно же пойдет под суд. Какой именно вред признается значительным — об этом ни звука, но во всяком случае от любых неприятных сюрпризов правительство защищено. Способ старинный, нехитрый, зато безотказный, а от добра добра не ищут.

— Ну какие, ради всего святого, какие могут быть сюрпризы? Чего они страшатся, этого мне, видно, никогда не уразуметь. Неужели кто-нибудь там настолько глуп, что искренне верит, будто книжка журнала с твоей или моей статьей расшатает устои государства? Неправдоподобно что-то. Самой малой толики соображения довольно, чтобы понимать, что это бред.

— Это-то — конечно, это понимают. Знаменитый сатирик, что ныне председателем в Пензенской казенной палате, в свое время тоже их усовещивал. Поймите же вы, говорит, что русская литература не больше как Гулливер: пускай же и наслаждалась бы свободою находиться между большим и указательным перстами великана! А что усовещивать: великану это известно как нельзя лучше. Боятся, милый мой, не за государство, а за себя, и не нас боятся, а друг друга и начальства. Цензор докладывает комитету, комитет — Совету по делам печати, Совет — министру, а тот — сам знаешь кому. И если бы на этой лестнице кто-нибудь один со своей ступеньки отрапортовал безмятежно: у меня, мол, все благополучно, горизонт чист, устои не дрожат… Батюшки! Что бы это было! Некто ступенькой ниже чувствует себя дураком; некто на ступеньке параллельной оказывается лжецом; некто ступенькой выше остается без дела… Да это все равно что сказать: а не даром ли мы получаем весьма значительное (повысили им еще!) жалованье? Не пора ли нам, господа, начать подыскивать себе другую службу? Да такого отступника истолкут, живого изотрут в пыль, а у него жена, у него дети, может быть, золотухой страдают, а фрукты в Петербурге кусаются…

— Бесконечно трогательная картина. Слезы наворачиваются на глаза. Но к делу. Мне сюда газет не приносят. Что все-таки будет с несчастными малютками, ежели их папаши не убедят друг друга, что от наших статей империя рухнет? Насколько я понимаю, вздумай цензура арестовать журнал, ей пришлось бы доказывать этот же тезис в гласном суде. Сомневаюсь, чтобы такой путь считался желательным. Даже если приговор предрешен, все равно: гласное разбирательство, речи сторон — так ведь предполагается? Все как у больших? Публика повалит валом. Я сам с удовольствием побывал бы на таком процессе — не в качестве обвиняемого, конечно, — а вот понравится ли все это нашим друзьям цензорам? Навряд ли. Помимо всего прочего, спорить они не умеют, не приучены…

— И не научатся никогда. Отстоять свою правоту в честном споре можно только если ты прав.

— Вот и я говорю: без очень серьезного повода затевать процесс не станут. Да кто же им даст очень серьезный-то? Дураков нет. Ежели действительно — даже не верится, ей-богу, — действительно никто не будет ничего вычеркивать, — то чего же мы не сумеем высказать самым невинным тоном, не нарушая самых строгих правил приличия? Под цензурой исхитрялись, так неужто теперь попадемся? Нет, Григорий Евлампиевич, напрасно ворчишь. Реформа как реформа, жить можно. Чуточку осторожности на первых порах — и «Русское слово» процветет. А золотушные дети тоже авось не зачахнут.

— Ничегошеньки у нас не выйдет, не надейся. И «Русскому слову», скорее всего, в ближайшее время — конец. Процесс невозможен, это верно. И вымарывать некому — кроме меня. Это тоже правда. Но задумывался ли ты, откуда вдруг такая забота о неприкосновенности нашего слога? Пресна, что ли, показалась литература министру внутренних дел? Дай-ка, думает, погляжу, на что способен Писарев, ежели его статей не калечить. То-то славно будет почитать, откинувшись на козетке после праведных трудов, — так, что ли, ты, может быть, полагаешь? Ради этого господин Валуев трудился переводить, так сказать, на язык родных осин французский закон пятьдесят второго года?

— Оставь риторические вопросы и продолжай, это любопытно.

— Что любопытного… Просто его высокопревосходительство не хуже нас понимает то самое, о чем ты только что толковал. Что навострились и ты, и я, и Елисеев (этот особенно), и Слепцов, и даже глупенький Антонович, не говоря уже о Щедрине, — все овладели жалким искусством писать между строк и выражать свои мысли, не нарушая самых стеснительных узаконений. А читатель обучился эти мысли угадывать. А цензура, видя, что закон не нарушен, и в то же время чуя дуновение мысли, приходила в ярость, подобно обманутому Одиссеем киклопу, и наугад, не жалея, вымарывала слова, — но мысль, одухотворявшая их, слышалась в самом тоне наших статей. В конце концов, изуродованные, но все-таки живые, они выходили в свет и делали свое дело, а нас нельзя было за это наказать. Неудивительно, что лорду-бюрократу это надоело. Чтобы покончить с литературой, надо было сочинить такой закон, по которому подлежат наказанию наравне с преступниками и те, кто закона не нарушает.

— Это каламбур.

— Ничего не каламбур. Слушай и запоминай. Статья вторая. Освобожденные от предварительной цензуры издания, в случае нарушения в них законов, подвергаются судебному преследованию…

— Этот случай мы уже разобрали.

— Совершенно верно. И тут же, через точку с запятой… Слушай внимательно: повременные же издания, кроме того, в случае замеченного в них вредного направления, подлежат действию административных взысканий, по особо установленным на то правилам.

— Так и сказано: кроме того?

— Слово в слово.

— И особые правила обнародованы?

— Отчасти. Все очень просто: коль скоро статья не дает убедительного повода для судебного преследования, но вместе с тем содержит мнения, в каком-либо отношении вредные, — министр объявляет журналу предостережение. Покажется мало — объявит второе. Издание, заслужившее третий авертисман, прекращается на срок до полугода распоряжением господина министра. А если эта мера не разорит издателя дотла, экзекуцию можно повторить. Вот и все. Никакого процесса, никаких прений. Закон вступает в силу с первого сентября. Сентябрь, октябрь, ноябрь — и «Русское слово» прикажет долго жить. И «Современник», вероятно, тоже. Для того все это и придумано.

— А если остаться под предварительной?

— Во-первых, предварительной цензурой нас теперь еще скорее доедут. А во-вторых, ну как же не попробовать? Я, может быть, всю жизнь ждал этой минуты, когда представится возможность хоть слово напечатать, не спрашивая дозволения. Пускай это обман, пускай ловушка, — все одно не утерплю! И никто не утерпит, хоть Некрасов и приговаривает, что лучше бы пообождать. От эмансипации не отказываются. Вон мужички — не видят разве, что их обокрали, что с наделом, какой им от того же Валуева, между прочим, определен, жить можно только впроголодь? А пригласи-ка их обратно в крепостные… И потом, человек устроен странно: вот стоит он перед гильотиной и все про гильотину понимает — как действует механизм и для чего топор треугольный, — а поверить, что этот кусок металла через минуту оттяпает его собственную, все понимающую башку, — нет, не в силах. Так вот и я: знаю твердо, что несдобровать «Русскому слову», и сам себе не верю. Мало ли, думаю, как еще обернется. Стыдно же им, думаю, с первых же шагов обнаружить свой умысел. И если сразу прихлопнуть лучшие журналы, то цензуре делать будет нечего. От исполнителей тоже многое зависит. Цензором у нас будет Скуратов — это скверно, а вот кому поручат опекать «Русское слово» в совете — пока вопрос. Гончарову — тогда пиши пропало, а возьмется старик Никитенко — глядишь, и поживем еще… Словом, жребий брошен! И знаешь, что мы дадим в сентябрьской книжке? Твою статью о Чернышевском, ту самую, что полтора года назад запретили. Вытребуем у твоего коменданта и тиснем. Откроем ею новую эру. Впрочем, если нас все-таки отдадут на расправу автору «Обломова», эра продлится недолго. «Эпоха», кстати, уже кончилась: Достоевский прогорел.