Литератор Писарев — страница 68 из 77

енщина утверждала, что материнская скорбь стоит отцовской, что боль утраты не проходит ни через три месяца, ни через три года, но что трех лет тюрьмы вполне достаточно для преступника, приговоренного к двум годам и восьми месяцам. За неделю до того, как истекли эти три года, — двадцать пятого июня — она подала на высочайшее имя прошение, в котором, увы, чуть сильнее, чем требовалось, напирала на эту арифметику, и помилования для сына добивалась не как величайшего и незаслуженного снисхождения, но едва ли не как справедливости.

Ну а как только речь заходит о справедливости, Третье отделение, ведающее подобными прошениями, немедленно обращается в министерство юстиции. Оттуда после обычных проволочек прислали справку о том, что в срок тюремного заключения зачисляется время, проведенное в арестантских ротах и работных домах с момента объявления приговора до начала отбывания наказания, то есть до перевода в тюрьму. Ничего более подходящего к случаю в Своде законов не отыскалось, и как быть с человеком, приговоренным к заключению не тюремному, а крепостному, но до приговора отсидевшим два с половиною года не в работном доме, а именно в крепости, — этот юридический казус министерству оказался не по зубам.

Но в Третьем отделении, если на то пошло, имелись и свои собственные правоведы. Они разрешили загадку в том смысле, что статья закона, о коей идет речь в справке из министерства, относится и к крепостному заключению, как более легкому.

Все же полной уверенности, что справедливость соблюдена, в их отзыве не было видно, потому что если крепостное заключение по приговору считалось легче тюремного, то зато по сравнению с пребыванием в работном доме до приговора оно считалось много тяжелей.

Получив обе справки, Долгоруков, как было заранее условлено, приложил, кроме них, к прошению Писаревой личное послание генерал-губернатора на имя начальника Третьего отделения. В этом письме, дожидавшемся своего часа еще с июня, говорилось:

«Молодой человек этот, неся заслуженное наказание с покорностью, являет из-за стен крепости пример добродетели, содержа литературным своим трудом престарелую мать и малолетних сестер, но здоровье его ослабевает, и несчастное семейство может лишиться единственной опоры в жизни.

Ваше сиятельство, вероятно, одинакового со мной мнения, что наказания налагаются законом не в виду возмездия за преступление, но в видах исправления, а потому, если есть убеждение, что виновный исправится, то всякая оказываемая ему милость может только укрепить его на пути добродетели, а потому я имею честь обратиться к Вам, милостивый государь, с покорнейшей просьбой, не изволите ли Вы признать возможным в настоящее время, по прошествии почти 3-х лет со дня заключения Писарева, предстать с ходатайством к Государю Императору о Всемилостивейшем помиловании…»

Всемилостивейшее помилование — вот это был верный тон. И день выбрали точно — двенадцатое августа, ровно четыре месяца прошло со дня смерти цесаревича, казалось бы достаточно, чтобы горе если не забылось, то ослабло и чтобы сердце смягчилось. Одного только не принял в расчет Александр Аркадьевич, — а князь Долгоруков не счел возможным его предупреждать, — что император ничего не забывает. Ни прокламации, три года назад писанной, где сказано было, что династия Романовых должна погибнуть; ни рапортов генерал-лейтенанта, ныне инженер-генерала Сорокина — бесхитростного, но зоркого старика; ни докладов министра внутренних дел о журнальных статьях, не пропущенных цензурою, и вообще о направлении журналов; ни процесса Чернышевского; ни процесса Серно-Соловьевича; ни панегириков, которые расточал этим двоим в своем листке Герцен; ни мартовской речи Суворова в Государственном совете.

Есть люди, о которых говорят или которые сами о себе думают, будто они все понимают; их можно использовать на незначительных должностях, притом соблюдая осторожность. Александр II принадлежал к людям, которые все помнят; чтобы царствовать, особенно в России, это необходимо и этого достаточно.

«Твой обожаемый, — говаривала мужу светлейшая княгиня Любовь Васильевна Суворова, — даром что ученик Жуковского, а подписать смертный приговор у него рука не дрогнет. Отец был крут, но прям, а этот жесток и уклончив». Александр Аркадьевич от ее слов приходил в бешенство, кричал и топал ногами, — но казни в Польше, но возвышение Муравьева, но дело Чернышевского…

Письма генерал-губернатора к Долгорукову император как бы не заметил, словно забыв на этот раз, что его личный друг князь Суворов до сих пор с неизменным успехом применял такую форму для неофициальных обращений к его величеству.

Зато прошение госпожи Писаревой и приложенные к нему справки удостоились внимательного изучения. Ведь дело шло о справедливости. Иметь преступного сына — само по себе несчастье (и едва ли не более тяжкое, господи прости, чем потерять сына-ангела); но бедная старушка (император был всего на три года моложе Варвары Дмитриевны, но откуда же он мог это знать, если в письме Суворова сказано: престарелая), госпожа Писарева лишена была даже того утешения — слабого, конечно, и горького, — которое дает уверенность в том, что с виновным поступлено по справедливости, то есть по закону. Отказать ей в этом утешении было бы не по-христиански, пренебречь малейшим намеком на могущую совершиться несправедливость — не по-царски.

Александр II обмакнул золотое перо в малахитовую чернильницу и начертал на полях справки, выданной министерством юстиции:

«Весьма справедливо, что в этой статье речь идет о времени заключения по объявлению приговора, а не до объявления его».

Таким образом, с этим делом было покончено, и Долгоруков, понятливо кивнув, принялся докладывать о других.

Тринадцатого августа о неудаче узнал Суворов, а семнадцатого — получила официальное письмо из Третьего отделения Варвара Дмитриевна. Ей сообщили, что, принимая во внимание тяжесть совершенного ее сыном преступления и то обстоятельство, что ни Сенат, ни Государственный совет не сочли возможным повергать его участь монаршему милосердию, министр юстиции считает прошение госпожи Писаревой не заслуживающим уважения.

— А государь? — со слезами допытывалась она у Суворова. — Неужели ему так трудно прочесть самому? И даже для вашего ходатайства он недоступен?

— Надо терпеть, надо выжидать, — отвечал он. — Подходящий случай еще представится, погодите.

— Еще два года! Он не выдержит. Ведь я же только просила отпустить его со мной в деревню. Он сидел бы в своей комнате и работал, совершенно как здесь, нам больше ничего не нужно. Он же болен, а в этой крепости даже здоровые люди сходят с ума. Он жалуется на бессонницу, и что нечем дышать, и шумно как в аду.

— Шумно?

— Вы хотите сказать: там же тихо, как в склепе? И я тоже, приходя, пугаюсь именно тишины. А он говорит: как в аду. И улыбается, показывая вид, будто шутит. Но он не шутит, поверьте, я-то знаю.

«Тишина — для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни?.. Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель — Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых — покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать, так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли — и нет надежды — это ужасно!»

Так стенал Иван Александрович Гончаров в письме к своей молодой приятельнице и поклоннице Софье Никитенко — дочери известного нам литератора, академика, бывшего профессора (и цензора! — следовало бы добавить; но видите ли: письмо, что перед нами, отправлено с побережья Атлантического океана к берегам реки Славянки и датировано двадцать восьмым июля. Лето! Половина членов Совета по делам книгопечатания, которому предстоит первого сентября преобразиться в Совет Главного управления по делам печати, наслаждается заслуженным — и оплаченным — отпуском. Что ждет того или иного из них по возвращении в Петербург — прибавка или отставка, — неизвестно; министр поговаривает о том, что новая система требует не литераторов, а юристов, и вообще молодое вино лучше бы разливать в новые мехи. Только в конце августа должно было решиться, кто из писателей останется деятелем цензуры; троих многовато, — считал Валуев; но пока что ни Гончаров, ни Тютчев, ни Никитенко об этом вроде бы не подозревали).

«Меня становится на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но не хватает на борьбу с колесами и мостовой — нервы не выносят, ведь это все равно, что молотком бить по голове… Боже мой, какой разгон, какой разъезд, какая трескотня! Это ад, ад, ад!»

Иван Александрович надписал и запечатал конверт, собрал принадлежности для купанья и ушел из boarding house’a на взморье. Все равно день был потерян, и отпуск пропал даром, — как и вся жизнь, собственно говоря. Каждый год — одна и та же невеселая история. Осень, зиму и весну напролет читаешь и слушаешь сплошные, бесконечные глупости, сам пишешь бог знает что: отзывы, отчеты, обзоры, даже какие-то ведомости. По четвергам заседания с неизбежными словопрениями, а в промежутках — читай, читай: «Современник», «День», «Ясную Поляну», «Театральные афиши и Антракт», «Русский архив» и «Епархиальные ведомости»… И все к спеху, и за каждым изданием, да что там — почти за каждым автором почти каждой статьи кто-нибудь да стоит из сильных мира, и все эти сильные друг с другом не в ладах, а журналисты все как один тщатся прослыть передовыми и бесстрашными, а министр хоть и очаровательный человек, но чрезвычайно самолюбив, обидчив и не терпит прекословия, — и по всему этому любое неосторожное выражение, свое ли, чужое ли, чревато скандалом, если не катастрофой. Вот и портишь глаза, отравляешь ум, сочиняешь и произносишь бездну ненужного, изо всех сил скрывая от людей, загораживая, оберегая едва теплящийся в душе огонек истинной жизни, — в единственной надежде, что наступит же когда-нибудь лето, предоставят отпуск, выдадут пособие, и уеду я от вас на три блаженных месяца в богемские леса, в любимый Мариенбад, где в отеле «Stadt Brussel» имеются просторные, светлые комнаты, в которых всегда тихо, разве что если день ветреный, то слышно, как сосны шумят, да по воскресеньям орган поет в соборе, точно горный великан, рассевшись на солнышке посреди городка, лениво забавляется с гармоникой.