Положение моего семейства в настоящую минуту тем более печально и затруднительно, что издатель „Русского слова“ г. Благосветлов, пользуясь моим заключением, на днях обманул меня при окончательном расчете, с лишком на 400 р. Вследствие этого неожиданного дефицита работа моя становится еще более необходима, чем прежде.
…Легко может быть, что письмо мое бессвязно. В таком случае прошу Вашу светлость великодушно извинить меня. Вы можете себе представить, князь, как тяжело ложатся все эти огорчения на человека, потрясенного уже тремя с половиной годами одиночного заключения. У меня ужасно болит голова, путаются мысли, и я страдаю бессонницей, так что в сутки мне удается заснуть всего на 2 или 3 часа…
Умоляю Вашу светлость упрочить за мною благодеяния, которые уже дарованы мне Вашим великодушным заступничеством. Я буду совершенно счастлив, лишь бы у меня не отнимали того, что мне было дано Вашей светлостью.
С глубочайшим уважением и беспредельной преданностью имею счастие быть облагодетельствованный Вашей светлостью
Инженер-генерал был очень доволен и на копии письма, препровожденной в Третье отделение, сделал карандашом игривую надпись: «После дождя хорошая погода», — знал, что там умеют оценить шутку.
Само письмо, памятуя, так сказать, уроки прошлого, утаить от генерал-губернатора Сорокин не решился, переслал; только приложил объяснительную записку, в которой расписывал привольное житье Писарева в крепости (свидания с матерью и сестрами до четырех и более раз в месяц), напоминал, что его статьи заслужили общее неодобрение, и, непреднамеренно каламбуря, оправдывал принятые по отношению к осужденному «некоторые меры предосторожности» — министерским предостережением, объявленным журналу «Русское слово».
«Писарев не только не ценит делаемого ему в Санкт-Петербургской крепости снисхождения, — с тонкой укоризной отмечал комендант, — но не желает понять и того, что, если бы не милостивое участие к нему Вашей светлости, должен был бы содержаться в Шлиссельбургской крепости, где свидания с родными и литературные занятия были бы не так возможны, как здесь».
Сорокин получил от Суворова нагоняй. Книги и письменные принадлежности были Писареву возвращены. Старый комендант не трогал его больше, даже избегал посещать его камеру. Инженер-генерал Сорокин много чего испытал на своем веку и научился ждать. Он верил, что рано или поздно справедливость восторжествует.
Одиннадцатая книжка «Русского слова» вышла в самом конце года, и второе предостережение журналу было объявлено восьмого января. Справедливости ради необходимо заметить, что на этот раз Иван Александрович Гончаров с ожесточением возражал против такой меры. Он приготовил проникновенный разбор статьи Писарева «Исторические идеи Огюста Конта», которая оказалась, по его словам, самой замечательной в цензурном отношении.
Ни один критик, ни один философ не сумел бы передать пафос писаревской статьи так изящно и точно, так просто и кратко. Гончаров выбрал из нее три страницы, но таких, где главное убеждение автора — что будто бы вся история человеческой мысли представляет колоссальную борьбу рассудка с воображением — высветилось до дна.
Пересказав эти три страницы всего четырьмя абзацами и подчеркнув употребленные Писаревым иносказательные обороты, Иван Александрович неожиданным и блестящим приемом — как искусный анатом — вскрыл их внутренний смысл:
«Я прошу позволения прочесть эти три страницы вполне, чтобы решить, согласно ли будет мнение г. Председателя и гг. прочих членов Совета с моим заключением о том, что автор под именем средневековой и традиционной доктрины разумеет не иное что, как христианскую религию вообще, и что последнее, приведенное мною выражение автора: „средневековая организация теократической власти“, очевидно относимое им к светской власти пап, не уничтожает его первого вывода (стр. 226) о том, что средневековая доктрина (т. е. христианство) есть не что иное, как плод воображения и уступка рассудку.
Если, несмотря на замаскированную диалектику автора, вывод будет ясен и для всех гг. членов Совета, то само собою разумеется, что такое явное отрицание святости происхождения христианской религии подвергает автора и редакторов журнала ответственности по суду на основании I ч. тома XV Свода законов».
Идея была довольно смела, и, предвидя возможные возражения со стороны тех, кто предпочел бы уже проторенный путь, Иван Александрович выдвинул в ее пользу два соблазнительных аргумента. Один состоял в том, что новое предостережение «миновало бы наказанием главного виновника, т. е. автора означенной статьи г. Писарева, который, как объявлено в этом и других журналах, вместе с некоторыми сотрудниками отделился от редакции; тогда как по суду он первый был бы подвергнут ответственности».
Второй аргумент рассчитан был на то, чтобы заинтересовать министра: статья Писарева представляет собой капитальное нарушение законов о печати, и, кажется, нельзя сомневаться, что она послужит для судебной власти достаточным поводом «принять относительно „Русского слова“ решительную меру, которая разом положила бы предел вредной пропаганде этого журнала».
Однако ни Совет Главного управления, ни министр не согласились на судебное преследование. Дело это было новое, совершенной уверенности в положительных результатах не внушало, требовало составления многочисленных бумаг и грозило промедлением. Синица в руках предпочтительнее журавля в небе. Если бы Писарев действительно получил за свою статью хоть пару лет каторги, то подобный афронт, конечно, приструнил бы пишущую братию… Но оттягивать ради этого прекращение «Русского слова» все-таки не хотелось: ведь журнал можно было остановить буквально недели через три, как только появится декабрьская книжка.
Гончаров смирился с решением коллег, но затаил обиду. И о декабрьской книжке отозвался сдержанно:
«…замечательный образец журнальной ловкости — остаться верною принятому направлению, не подавая поводов к административному и еще менее к судебному преследованию».
В отзыве сквозил упрек: не воспользовались удобным случаем, упустили — вот и ожидайте теперь «первейшего повода». (Статей Писарева не было в этой книжке. Была статья Д. Рагодина, и мог ли знать Иван Александрович, что это псевдоним?)
Валуев вышел из себя, потребовал письменных объяснений, — Гончаров их представил… Словом, дело затянулось до февраля, когда наконец-то был отпечатан январский нумер «Русского слова» за 1866 год. Двенадцатого февраля вечером экземпляр был доставлен к цензору Скуратову, а шестнадцатого в 3 часа 35 минут пополудни Благосветлов и Благовещенский уже давали полицейскому поручику подписку: «…предостережение „Русскому слову“ мы получили и немедленно обязываемся приостановить свое издание». Журнал был закрыт на пять месяцев — стало быть, до июля…
Бессонница и головная боль не оставляли Писарева с того достопамятного рождества. Он похудел, осунулся, стал как бы меньше ростом, будто лопнула какая-то пружина, распрямлявшая тело, и оно всей тяжестью обвисло на позвоночном столбе. Самая короткая прогулка утомляла, мешанина крепостных шумов раздражала донельзя. И впервые за все время заключения больше хотелось читать, чем писать. Просто лежать на кровати с томиком Теккерея в руках, погружаясь в хитросплетение судеб вполне посторонних людей с иностранными именами, и с горячим участием следить, как они там, в своем сюжете, живут, хлопочут, спорят, влюбляются и так далее.
Зато реальные события, то есть сообщения о них из-за стен крепости (в самой-то крепости — что могло происходить?) — мало его занимали. Благосветлов, чтобы удовлетворить невольно обманутых подписчиков, затеял учено-литературный сборник «Луч», а в предвидении неизбежной гибели «Русского слова» подыскивал надежного человека, под фирмою которого можно было бы издавать новый журнал, с более солидным названием, например — «Дело». Павленков отпечатал уже три тысячи экземпляров первого выпуска собрания сочинений, а также объяснился Вере в любви. Маша Маркович написала Варваре Дмитриевне из Парижа, что ее возлюбленный Александр Пассек умирает (для завершения проекта о преобразовании русских тюрем ему оставалось изучить постановку дела в Англии и Ирландии, он поехал туда на занятые деньги, вернулся в последнем градусе чахотки: денег нет, книги нет, и жизнь кончена); Серно-Соловьевич умер в Сибири при каких-то странных обстоятельствах…
Все это доносилось до Писарева глухо, как бы сквозь слой воды. Ему и мерещилось иногда, что он тонет.
Однако же он работал; хотя и без прежнего вдохновения, но сравнительно много. За февраль окончил статью «Погибшие и погибающие» — три печатных листа. В марте написал замечательное сочинение: «Популяризаторы отрицательных доктрин». Это была не критика и не публицистика, и поверхностный читатель мог бы даже принять статью за пересказ книги Геттнера «История всеобщей литературы XVIII века», — или за извлечение, наподобие того, над которым корпел семь лет назад студент Писарев в Публичной библиотеке, за большим овальным столом, на диванчике, обитом красным плюшем… На самом же деле это было размышление о Литераторе — о роли, участи, целях, обязанностях этого персонажа человеческой истории, о его шансах уцелеть там, где общественное мнение «еще не привыкло вмешиваться постоянно в общественные дела и где весь строй существующих учреждений враждебен такому вмешательству»…
Пятого апреля во время утренней приборки солдаты поспешно и молча вынесли из каземата все книги, до единой, всю бумагу, чернила, перья. Пинкорнелли не появлялся. Незнакомый дежурный офицер вопросов и восклицаний Писарева словно не слышал, выдать хоть один лист бумаги — для жалобы на имя генерал-губернатора — наотрез отказался, на требование же пригласить коменданта отвечал так: «Его высокопревосходительство пожалует к вам в свое время».