…Сорокин пожаловал только через две недели. Мундир, усеянный орденами, отливал тусклым блеском, напоминая крылья какого-то исполинского жука, но выражение лица и вся повадка инженер-генерала были точь-в-точь как у Мышиного короля, изготовившегося для решительной схватки с Щелкунчиком. В глаза глядеть было невозможно — такая восторженная злоба светилась в них, — и Писарев стоял, потупясь, возле кровати, а комендант прочно уселся на табурет, упершись в колени ладонями. Долго разглядывал он понурую фигуру в зеленом байковом халате и громадных стоптанных туфлях, а потом произнес почти ласково, почти шутливо, словно бы наставляя неразумного мальчугана, — и только голос поскрипывал от ярости:
— Головной убор!
Писарев поспешно стянул с головы красную феску, сшитую по его просьбе Варварой Дмитриевной.
— Я желал бы знать, — начал он, — за какую новую вину…
— А вы помолчите, пока вас не спрашивают, драгоценный друг, — улыбнулся ему комендант Сорокин. — Я для того и посетил вас, чтобы все разъяснить раз и навсегда. А гадость эту вы бросьте-ка на пол. Бросайте смело, вам ее больше не носить. Арестантам полагаются мягкие фуражки, а если вы свою потеряли — пеняйте на себя.
Писарев молча положил феску на измятое одеяло.
— Итак, приступим к делу, драгоценный друг. Мне доложили, что вы докучаете офицерам и рядовым, умоляя их доставить вам хотя бы клочок бумаги и карандаш. Что такое вам не терпится написать? Новую статью, или, может быть, на стихи потянуло?
— Мне почему-то не дают законным порядком обратиться к его светлости князю Суворову, — проговорил Писарев.
Комендант подхватил весело:
— Ах, к его светлости? Это другое дело. Но отчего же именно к нему?
— Вы отлично знаете, — с досадой сказал Писарев. — Генерал-губернатор дозволил мне…
— В Петербурге больше нет генерал-губернатора.
— Так он умер? А вы, стало быть, на радостях решили потерзать беззащитного человека?
— Что еще за вы! — процедил Сорокин. — Не вы, а ваше высокопревосходительство. И если вы, молодой человек, еще хоть раз забудетесь, я вас познакомлю с крепостью поближе. Уверяю честью, найдутся уголки потемней этого каземата. Но с чего вы взяли, драгоценный друг, будто светлейший князь умер? — говорил комендант участливым голосом. — Он, как слышно, здоровехонек. Князь не оправдал доверия государя, и его должность упраздняется. Крепость отныне подчинена обер-полицмейстеру Санкт-Петербурга, его превосходительству генералу Трепову. Отчего бы вам не обратиться к нему? Или прямо к его сиятельству графу Шувалову — главному начальнику Третьего отделения? Вы ведь хотите жаловаться? Это ваше право, если только есть на что. С вами обращаются не по закону?
— Мне даровано высочайшее разрешение заниматься литературными трудами. А теперь я лишен всяких средств им воспользоваться.
— Разрешение высочайше отменено раз и навсегда. Еще какие имеете жалобы?
— Да что случилось-то?! — громко вскрикнул Писарев, изо всех сил удерживая нервическое рыданье. — Скажите хоть, что я такого сделал!
— Надо говорить — ваше высокопревосходительство, — мягко напомнил Сорокин, — бог с вами, прощаю последний раз. А случилось, изволите ли видеть, неслыханное злодейство. Четвертого сего апреля неизвестный человек на набережной у решетки Летнего сада стрелял в государя императора.
— И ваше высокопревосходительство полагаете, что это был я? — усмехнулся Писарев.
— Государь невредим, — словно не услышав, монотонно продолжал Сорокин. — Бог спас: простой русский мужичок отвел руку убийцы. Преступник схвачен, сидит у нас в крепости — видите, я от вас ничего не скрываю, — граф Муравьев его допрашивает.
Писарев старался дышать беззвучно.
— Преступник сперва назвался крестьянином Петровым, потом, кажется, Владимировым. Наконец обнаружилось, что его фамилия Каракозов, он дворянин. По некоторым сведениям — в родстве с известным Огаревым… Вот и все, — внезапно отрезал Сорокин. — И говорю я вам это только потому, что вы-то уж никому ничего не расскажете до самого конца срока заключения. Свиданий больше не будет, а сидеть вам еще, драгоценный друг, ой как долго.
— Чем же виноваты моя мать и сестры? — глухо спросил Писарев. — Их-то за что казнить?
— Прекрасно, — похвалил его комендант Сорокин. — Прекрасно, что вы такой заботливый сын и брат. А еще лучше, что не спрашиваете, чем виноваты вы сами. Я, признаюсь, ожидал этакой, знаете, игры в невинность. Вы ведь у нас немного того, иезуит, не правда ли? Ах, мой незрелый ум! Ах, болезнь душевная! Головка бо-бо! Не отнимайте единственного лекарства: дайте книжечку заграничную почитать и по ней статейку тиснуть. От статейки моему семейству прибыль, а русскому юношеству — польза. Вот она, польза, вся теперь налицо!
— Это все, должно быть, очень остроумно… ваше высокопревосходительство. Боюсь, однако, что связь ваших идей даже для зрелого ума неуловима. На всякий случай заверяю, что фамилию — Каракозов — слышу в первый раз.
— Вот видите! — восхитился Сорокин. — Одна у вас погудка: знать не знаю, ведать не ведаю. О Каракозове слышите впервые, какой паинька. Ну а Рахметов?
— Что Рахметов? Никакого Рахметова не существует, это вымышленное лицо, персонаж романа.
— И верно. Как я запамятовал? Вы еще панегирик роману этому напечатали. Новый тип людей обнаружили там и превознесли. А роман назывался как?
— Вы на ложном пути, ваше высокопревосходительство, — нехотя сказал Писарев. — Случайное, отдаленное сходство фамилий ничего не доказывает. Да и сходства нет. Это все равно, что Орлов и… Воронов, или Гусев.
— Или Сорокин, правильно? — подхватил комендант. — Язык-то у вас, я гляжу, побойчей шевелится, ежели хвост прижать. Но вы не ответили, как находите название «Что делать?». Ведь чудесное, согласны? Для всех шалопаев и недоучек, для всех праздношатаек, для умственного-то пролетариата — чего же лучше? Полдня поваляться в постели, журнальчик листая, — и к обеду превзойдешь науку жизни. Кто недоумевал, чем бы ему заняться, — враз поймет! А у Чернышевского не вычитает — Писарев подскажет. Вот, мол, что надо делать: прежде всего купите-ка пистолет…
— Господи, какая дичь! То есть, я хотел сказать, ваше высокопревосходительство, что теперь, после реформы судопроизводства, подобное обвинение полагается доказывать. Это прежде…
— Прежде? — тоненько пропел инженер-генерал Сорокин. — Прежде, мой драгоценный, арестанты не писали романов, ни статей, не проповедовали на всю Россию… Надеюсь, и впредь не будут, а пока что мы с вами обойдемся без адвокатов, без присяжных, по-домашнему. Я ведь не препираться сюда пришел, а единственно предупредить: овечья шкурка более вам не пригодится, никого не обморочите. Не питайте надежд, не пишите слезниц, и вообще постарайтесь, чтобы я о вас хоть на время позабыл. Я не позабуду, а вы все-таки постарайтесь, не шутя говорю.
— Только из-за того, что какой-то несчастный безумец или фанатик, неизвестно даже по какой причине, попытался…
— Опять за свое. Это вам-то неизвестно? А извольте-ка припомнить, какое число проставлено на последней странице романа «Что делать?». Под каким числом у него «Перемена декораций»? Не четвертое ли там апреля?
— Рукопись окончена в такой-то день, только и всего.
— Разумеется. А убийца выбрал этот самый день случайно или по наитию?
— Несчастное совпадение.
— Ах, так? Ну, вам виднее. Стало быть, вы не думаете, что чудовищный умысел был негодяю внушен чтением некоторых журналов?
— Я думаю, ваше высокопревосходительство, что это самая нелепая и вздорная клевета. Литература не обучает убийствам.
— Вон что… Ай-ай-ай! А его сиятельство граф Муравьев такой простак, поверил клевете. Требует уничтожить ваше «Русское слово», и «Современник» заодно, чтобы духу их не было. А сотрудников мне передает одного за другим: держите их, говорит, Алексей Федорович, построже. Скорее лягу в гроб, говорит, чем оставлю неоткрытым это зло. Тут не один человек, тут многие действовали. А я ему, как человек необразованный: правда, говорю, ваше сиятельство, подстрекатели опасней исполнителей, а мы их щадим. Есть у меня арестантик: тоже на цареубийство покушался — на словах, о, только на словах, в листке подметном, — так этот заключенный, говорю, с дозволения светлейшего князя почти три года излагал печатно свои воззрения обо всем на свете, о чем хотел. Так вы хоть теперь позаботьтесь о нем, просит меня граф. Я, натурально, обещал.
Он замолчал, отдуваясь. Молчал и Писарев.
— Напоследок, — заговорил опять комендант, и в руке его оказался листок бумаги, — я должен передать вам поклон от вашего божка, от Герцена.
— Мы незнакомы с господином Герценом.
— Это известно. Только портретик его держали на столе. Ну и читали, конечно. А он — вас. И вот что пишет. — Комендант откашлялся. — «Зерна царского посева не пропадают и на каторге, они прорастают толстые тюремные стены и снегом покрытые рудники». Что, скажете, не о вас?
— Вот не знал, что в крепости получается «Колокол».
— Нарочно выписку взял из Третьего отделения. Послушайте далее: «Для этой новой среды хотим мы писать и прибавить наше слово дальних странников — к тому, чему их учит Чернышевский с высоты позорного столба, о чем говорят подземные голоса из царских кладовых, о чем денно и нощно, — Сорокин поднял палец, — проповедует царская крепость — наша святая обитель, наша печальная Петропавловская лавра на Неве». Как же не о вас?
— Давно это написано?
— Да уж больше года. Мой грех, — вздохнул комендант. — Никогда я себе не прощу, что допустил эту… лавру. Все могло прелестно устроиться, невзирая на ваши с генерал-губернатором шашни. Гнили бы вы потихоньку в равелине, смотрели бы страшные сны, корчили бы рожи часовому, и не то что сочинять, а и говорить уже разучились бы. Сидит у меня один такой — целые дни орет благим матом, а что — не разберешь. Вот этот уже безопасен. А Чернышевского и вас я проглядел, да! Еще Пинкорнелли этот… но с ним решит военный суд. А мне два утешения только и остаются. Первое, что ни Чернышевскому, ни вам не литераторствовать больше. Уж я расстараюсь, чтобы вам тут жилось не слаще, чем ему на каторге. Время еще не упущено. Авось не вытерпите, драгоценный друг. Для того и в Шлиссельбург не отправляю, чтобы лично, самому, в окошечко наблюдать. Умалишенные бывают страх забавны.