Старик был растроган.
— Вы, однако, учили мои произведения наизусть?
— Запомнились, г. Окрейц! Врезались в память! Я зачитывался вашими произведениями, г. Окрейц! Да и как же иначе? Вы писали это в 80-м году. А? В 80-м году XIX столетия, и вдруг «за ребро». Как не врезаться? Или вот это: «Такого-то присяжного поверенного следовало бы вымазать в дёгтю, вывалять в пуху и гнать так дворниками по городу, пока не падёт». У вас была изобретательность, г. Окрейц! Вы были художником, господин Окрейц! Ваш совет относительно другого присяжного поверенного: «Этого следовало бы после речи просто выкинуть из кассационного департамента в окно». А? Присяжный поверенный, летящий из Сената в окно! Первоприсутствующий, который приказывает: «Сторожа, отворите окно и киньте туда присяжного поверенного!» Такие вещи не забываются, г. Окрейц.
Старик был тронут. Больше. Он был потрясён.
— Да! Писал в своё время! Писал! А теперь… Приехал на дело Скитских от…
Он назвал один из петербургских органов.
— Нда! Газета, извините меня, действительно, довольно портерная.
— Да и не во всякой портерной ещё получают! — со вздохом махнул рукой престарый факельщик. — Захожу как-то освежиться. «Дайте мне»… — «Извините, мы этой газеты не получаем-с!» И с такою гордостью: «мы»!
— С таким-то талантом, как ваш! С такой изобретательностью! С такой фантазией!
— Спроса на меня нет. А бывало! Писал! «За ребро»! Отлично помню: «за ребро».
— Или «о пользе ввести колесование»?
— Да, да! И о пользе ввести колесование писал!
Мне показалось, что у старика на глазах даже слёзы умиления.
Он чувствовал ко мне нежность. Я разбудил самые дорогие воспоминания.
Он схватил мою руку. Он жал её своей тёплой-тёплой рукой. Ему хотелось сказать мне что-нибудь приятное.
— А мы с Пятковским читали ваши сахалинские очерки.
— С кем?
— С Пятковским, с издателем Наблюдателя. Тоже спроса теперь нет! Тоже!.. Мы читали. Какой ужас! Эти наказания, эти тюрьмы, это полное падение. И знаете, к какому заключению мы пришли с Пятковским?
— Интересно.
— Что смертная казнь необходима!
Я даже отскочил.
— Вот, знаете, никак не думал, чтобы мои очерки…
Но он снова поймал меня за руку.
— Вы это доказали! Вы это доказали!
— Послушайте! Мне делается страшно…
— Не пугайтесь! Не пугайтесь! В этом нет ничего страшного!
Он говорил тихо, нежно, словно уговаривал меня идти в палачи или просто на виселицу.
— Никаких мук, никаких страданий. Никакого произвола надзирателей, никакого человеческого падения. Ничего. Раз — и всё кончено. Это чисто! Это опрятно прежде всего! И потом — дёшево. Никаких расходов на тюрьмы, на одежду, на стол.
— Но кого же, г. Окрейц? Но кого?
— Всех-с! Обвиняется в убийстве-с, в покушении на убийство, в делании фальшивой монеты…
Он подумал с секунду.
— По третьей краже тоже можно-с. Всё равно он неисправим.
И этот «идеалист смертной казни» с такой нежностью говорил:
— «По третьей краже».
— И никаких ужасов каторги!
— Послушайте, г. Окрейц, а случаи судебной ошибки?
Он посмотрел на меня с удивлением:
— Что ж, что судебные ошибки? Никакое правосудие не может обойтись без ошибок! Вы только подумайте: каково это невинному человеку мучиться в каторге! А тут никаких мучений. Раз — и готово!
— Ну, хорошо! Возьмём хоть вот это дело, ради которого мы с вами приехали. Дело Скитских. Если б их, по вашему рецепту, взяли бы сразу и казнили…
— И превосходно-с!
Старик даже подвизгнул от радости.
— И превосходно-с! И никакого шума бы не было-с! А то, что это, помилуйте! Шум на всю Россию! Газеты кричат! Корреспонденты скачут! Что это такое? А там, — чирик, и всё кончено. И они ничего больше не чувствуют.
— А родные, г. Окрейц? Их родные?
— Что ж, что родные?! Поплакали бы и успокоились. Вот и всё. Всё равно человеку рано или поздно умирать нужно!
И этот старичок, на которого «не было спроса», с нежностью улыбался, словно уж видел перед собою «картину».
И вдруг теперь! Оказывается, он не только существует! Он издаёт журнал!
— Только никто не спрашивает-с! — жалуется газетчик.
Пусть эти строки послужат рекламой для старичка.
Господа, поддержите помешанного старичка, страдающего каким-то жестоким и кровавым бредом.
Тяжёлая форма помешательства!
Господа, когда вы умираете от скуки, покупайте «Речь».
Барон Икс
«… Но меч положите на мою могилу. Я был смелым бойцом».
В «таинственном» доме, который в Одессе окружён легендами, в бывшей масонской ложе, в странных пяти-, восьмиугольных комнатах, жил старый «барон».
Дом и жилец подходили друг к другу.
И от того и от другого веяло романтизмом.
Поссорившись с одним старым другом, «барон» расстрелял его портрет из револьвера и послал записку:
— Ты для меня более не существуешь. Я тебя убил.
— Журнализм, это — донкихотство! — говорил мне старый «барон». — Я 25 лет воевал с невежеством, с грубостью, с глупостью. Главное — с глупостью. Расскакавшись на своём Росинанте, вонзал со всего маха копьё…
Он, иронически улыбаясь, кивнул на ручку с пером:
— В крылья ветряных мельниц… Ветряные мельницы вертятся по-прежнему, — я, разбитый, лежу на земле с выбитыми зубами. «Беззубый фельетонист». Я стараюсь утешить себя: «Приносил пользу». Разве это не тот же глупый, «волшебный» бальзам, который делал для себя Дон-Кихот! Раны от этого бальзама не проходят. Да и самый «шлем» журналиста? Кажется, я тазик цирюльника принимал за рыцарский шлем!
Кабинет «барона» был уставлен книгами.
Это были публицисты, критики, полемисты шестидесятых годов. Его «рыцарская библиотека».
Указывая на эти книги, он сказал:
— «И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером»… Когда я буду умирать и мне скажут: «Барон Икс», — я отвечу: «Барона Икса больше нет, я Герцо-Виноградский добрый!»
Этому старику, с рошфоровским коком, с видом бреттера, в старомодно повязанном большим бантом широком галстуке, нравилось сравнение с Дон-Кихотом.
— А сколько ошибок! Сколько донкихотских ошибок! Сколько жертв злых волшебников я вообразил себе, тогда как это были обыкновенные плуты и негодяи. Сколько копий сломал из-за них, не подозревая, как смешно моё донкихотство! «Приносил пользу!» Я воюю за служащих Камбье, — знаете, этих кондукторов, кучеров конно-железной дороги. Их эксплуатирует бельгийское анонимное общество, как умеют эксплуатировать только бельгийцы! Они работают 18 часов в сутки. 18 часов на ногах, не присевши. По праздникам до 20 часов! Сотням людей сокращают жизнь. Я назвал их «неграми господина Камбье». Сравнение так верно, что иначе их теперь и не зовут. А толк? Г. Камбье разыскивает: кто мог сообщить барону Иксу все эти сведения? И гонит заподозренных служащих! Вы помните мальчика-ремесленника, за которого заступился Дон-Кихот, — и которого потом за это хозяин выдрал ещё сильнее? Да и «общество», во имя которого мы сражаемся! Это Дульсинея Тобосская, которую наша фантазия награждает красотой и всеми совершенствами! Посмотрите на Одессу. О чём она думает, о чём мечтает? Разве это не грубая, безобразная крестьянка? Какое донкихотство считать её прекрасною, знатною дамой, которую только заколдовали злые волшебники и которую можно расколдовать! В довершение сходства с «рыцарем печального образа» меня уже начинают топтать бараны!..
«Барон»…
Звучное имя «Герцо-Виноградский» существовало только для участка, где он был прописан. Для всех остальных он был:
— Барон Икс.
К нему обращались в разговорах не иначе, как «барон». Ему писали: «барон».
Простой народ, обращаясь к нему с жалобами, ища защиты, писал ему на конвертах:
— Его сиятельству барону Герцо-Виноградскому.
«Барон Икс» был то, что называется «горячей головою».
Пылкий, увлекающийся, — его жара не охладило даже путешествие по Сибири.
Вернувшись из этого путешествия в Одессу, он сразу сделался кумиром всего юга.
Он писал смело, горячо, страстно. Ни с чем не считаясь, кроме цензуры, да и с ней считаясь плохо.
Не его вина, что часто истинно пушечные заряды ему приходилось тратить на воробьёв.
Это был большой талант! Созданный вовсе не для провинции. Работай он в Париже, — его имя гремело бы.
А в провинции… В Одессе… Где газета находится не под одной цензурой, — под десятью цензорами, где всякий над газетою цензор. Тут не расскачешься. Тут всякий Пегас скоро превратится в Росинанта.
Это был блестящий журналист. С огромной эрудицией. С хорошим, литературным стилем. С настоящим, с огненным темпераментом журналиста.
Мы беседовали с ним как-то о журнализме.
— Пренелепое занятие! — смеялся он. — Ко мне сегодня приходил молодой человек. «Желаю быть журналистом». — «Журналистом? Скажите, можете ли вы ненавидеть человека, который вам ничего не сделал, которого вы никогда не видали, имя которого раньше никогда не слыхали?» Смотрит, вытаращив глаза: «Как же так?» — «Ненавидеть глубоко, искренно, всей своей душой, всем своим сердцем? Видеть в нём своего злейшего врага, только потому, что вам кажется, будто он враг общественного блага? Если да, вы можете быть журналистом. Настоящим журналистом».
Сам он был таким.
Он был «Иеремией» Одессы.
Его «развратная Ниневия», — «пшеничный город», где всё продаётся, и всё покупается, где высшая похвала:
— Второй Эфрусси!
Где, когда хотят сказать, что человек «слишком много о себе воображает», — говорят:
— Он думает, что он Рафалович!
Точно так же, как в других местах говорят;
— Он думает, что он гений!
— Он думает, что он Бог!
В жизни этой «Ниневии» облитые желчью, написанные огненным стилем пророков статьи — «плач» её «Иеремии», — играли большую роль.
Его фельетоны были набатом, который будил город, погружённый в глубокую умственную и нравственную спячку.