Литераторы и общественные деятели — страница 7 из 28

И, вспоминая каждое своё движение, как его передразнивала обезьяна, думал про себя:

— За что, за что мне все эти почести?

Человек стал вновь скромен и стыдлив.


Так, индусы, всё создано Магадэвой со смыслом и на пользу. Всё.

Памяти Шеллера

I

Михайлов-Шеллер…

Какое милое, какое хорошее имя.

Для людей нашего поколения в нём много музыки.

Оно звучит, как отголосок мелодии, которая доносится издалека-далека.

Оно звучит, как «юность».

Шеллер…

Мне вспоминается маленькая комната, которую ещё зовут, к моему негодованию, «детской».

Лампа под зелёным абажуром. Взятая из библиотеки книга. Юноша, почти мальчик. Его мысли.

Моя мать умирала.

Через неделю, через две «всё это кончится».

Из этого милого, тёплого дома, в котором я вырос, — откроется дверь на улицу, и из открытой двери пахнет холодом, в неё глянет тьма.

— Живи!

Через неделю, через две, я останусь один.

В целом мире один.

И думал ли знаменитый писатель, который тогда владел сердцами всех юношей, — думал ли он, занятый своими журнальными работами, что он единственный друг у молодого человека, у которого за стеной умирала мать.

Что он один разрешает все жизненные вопросы для юноши, сидящего за его книгою в комнате, которую все ещё называли «детской».

Жизнь…

Что я знал о ней?

Что знали о жизни мы все тогда, юноши моих лет, — кроме того, что нам рассказывал о ней Шеллер?

Это было время, когда в библиотеке задолго надо было записываться на его книги.

И мне рисовалась маленькая комнатка. Ещё меньше детской.

Комната от жильцов.

Стол, стул, кровать. Только самое необходимое.

Почти келья.

Несколько портретов, дорогих, как святыня, всякому интеллигентному русскому человеку.

Лампа и книга, взятая из библиотеки.

И эта лампа, освещающая раскрытую книгу, казалась мне солнцем, освещающим мир. И не было для меня картины в мире прекраснее этой.

Интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжёлый и упорный.

Непременно тяжёлый. В другом не было прелести.

Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.

Труд, которому отданы все силы, вся жизнь.

И измученному от тяжёлого труда отдых — книга, разговор о ней с такими же маленькими, скромными, незаметными тружениками.

Такою рисовалась жизнь.

Такою рисовалась она этому юному, — этим юным читателям Шеллера.

Не в Бог весть какую надзвёздную высь уносил нас он.

Но поэзию скромного труда, но сладость самоотвержения, незаметного для других, — редко кто умел так написать, как Шеллер.

Это не было солнце, ярко освещавшее нам мир.

Это была, скорее, луна, светившая нам в сумраке нашей юности, — когда перед нами открывалась дверь родительского дома:

— Иди, живи.

Луна с её мягким, нежным светом.

И лучи этого света, мягкие, и, — тут разница с лучами луны, — тёплые лились нам в душу.

Такой рисовалась нам жизнь, которою стоит жить.

Ну-с, где же теперь этот юноша, читатель Шеллера? Где его комнатка? Его железная постель с серым байковым одеялом? Его лампа? Его книга?

— Что вышло из того поколения, которое воспиталось на Шеллере?

Увы! Вся наша жизнь состоит из того, что мы даём ганнибаловы клятвы над книгами наших любимых писателей, не сдерживаем этих клятв и каемся.

Раскаиваться, всегда, это — удел интеллигентного русского человека.

Раскаяние, это — его занятие, его профессия, его «образ жизни».

Servus servorum[5], так сказать, «подчеловек» грезился идеалом нам, шеллеровским читателям, как теперь многим юношам грезится «сверхчеловек».

Этот идеал, навеянный тогда шеллеровскими произведениями, с течением времени, конечно, изменился, кое-где потускнел и выцвел, кое-где окрасился в более яркие цвета, кое в чём упал, кое в чём углубился, кое в чём вырос, кое в чём стал шире.

Но мягкий, тёплый свет, запавший в душу, всё же остался в ней, и мы, люди того поколения, чувствуем в душе теплоту от этих лучей.

Видеть поэзию в скромном труде, чувствовать и подмечать скромное, невидное посторонним, самопожертвование маленького труженика.

Это «шеллеровские лучи», запавшие нам в нашей юности.

Когда мы видим маленького труженика, скромного, незаметного, полезного, — нам чудится:

— Шеллеровский тип!

Мы видим поэзию в его скромном труде, мы умеем найти самопожертвование в его безвестном подвиге.

Мы лучше понимаем его. Он ближе нам.

Ведь мы уж давно любим его.

Мы охотнее придём к нему на помощь, вступимся за него, если это ему нужно, если мы это можем.

И если мы спросим себя:

— Почему мне так близки, так дороги, так милы и так понятны эти люди?

Мы, быть может, с благодарностью ответим:

— Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей.

Кто знает, быть может, если б не было Шеллера в нашей юности, — мы были бы ещё хуже, чем мы есть.

Это не был набат, призывавший к героической борьбе.

Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности.

Вот minimum того, что сделал Шеллер для поколения, воспитавшегося на его произведениях.

И если в нашем поколении очень сильна ненависть, очень сильно презрение ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующему, ко всему наглому, ко всему, прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри, — быть может, и за это мы должны благодарить отчасти Шеллера.

Быть может, я сейчас с трудом рассказал бы даже содержание тех шеллеровских повестей, которые в юности перечитывал по несколько раз.

Это недостаток просто памяти.

Память сердца лучше.

Я не мог бы назвать фамилий этих героев, самые их фигуры исчезли из моей памяти, но впечатления, которые они вызывали, остались в душе.

Немного забавно самому, — я до сих пор сохранил ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.

К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдёрнуть свою святую руку, чтобы не замараться.

Тип, который так великолепно умел рисовать Шеллер. Тип, с которым было достаточно познакомиться по Шеллеру, чтоб возненавидеть на всю жизнь.

Раз как-то я увлёкся было одним благотворительным обществом. Его программой, его людьми.

Оно показалось мне не таким, как другие.

Я написал даже о нём статью, достаточно прочувствованную.

Но когда мне принесли корректуру, мне вспомнился Шеллер.

Мне показалось это кому-то чему-то изменой.

Я перечитал статью:

— Кажется, я прав!

А всё-таки лучше зачеркнуть…

И я зачеркнул её, иронически улыбнувшись над собой, дружески улыбнувшись своей юности.

Ну, а потом вышло, что и это общество, так увлёкшее многих вначале, оказалось тем же, чем и все другие.

Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами.

Ты был прав, говоря:

— Не верьте фирме, не верьте рекламе, не верьте этим бутафорским громам и бенгальским огням. Всё ложь, всё лицемерие. Верьте только в маленького, незаметного, скромного труженика. Только в него.

Быть может, очень субъективно то, что я говорю. И я в таком случае прошу прощенья у читателя.

Но мне думается, что многие из людей моего поколения, прочитав эти строки, увидали бы в них отражение своих ощущений.

Ведь наша юность прошла при Шеллере.

И «Шеллер» звучит нам, как «юность».

II

Михайлов…

Это уже звучит иначе.

«Шеллер», это — та нота, которой начиналась мелодия тихая и ясная.

«Михайлов», это — уже аккорд из симфонии.

Из симфонии, которая казалась героической тогда, о которой теперь можно вспомнить с улыбкой без горечи.

Такое было время.

Теперь г. Нотович делает Бокля «доступнее» для взрослых.

Тогда гимназист четвёртого класса, не читавший «Истории цивилизации Англии», считался «отсталым».

В пятом классе мы вырабатывали устав рабочего банка «по Прудону».

И среди излюбленных книг, обязательных для прочтения всякому «мыслящему» юноше, была «История пролетариата во Франции» Михайлова.

— Он читает уже «Историю пролетариата».

Это было в те времена куда большим аттестатом зрелости, чем «аттестат зрелости».

Не зная хорошенько, что такое «история», что такое «пролетариат» и что такое «Франция», мы читали и зачитывались этой книгой.

И она больше говорила нам, чем всё, что было говорено в школе.

Думали ли создатели классицизма, куда пойдёт молодая мысль, жаждущая знанья, страстная, сгорающая от любопытства, — куда она пойдёт, куда она бежит от их классической пустыни.

Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались «Катилинами».

Не забавно?

И вот на экзамене истории при переходе из четвёртого в пятый класс ваш покорнейший Катилина вынимает билет:

«Первая французская революция».

Можете себе представить, как я задрожал.

Вот когда я всё расскажу.

Было часа два. Измученный экзаменом, наш «историк» К. лениво протянул руку за моим билетом:

— Ну, что у вас там?

— Великая французская революция!

— Первая французская революция! — небрежно сказал К. — Ну, рассказывайте!

— Великая французская революция… — с ударением повторил я.

И пошёл!

Даже усталый вконец К. поднял голову:

— Позвольте! Позвольте! Да вы по какому же, собственно, источнику готовились?

— По «Истории пролетариата во Франции», — заносчиво отвечал я.

К. только откинулся на спинку кресла:

— Ого!

Он улыбнулся:

— По Иловайскому надо готовиться. Ну, да ладно. Расскажите-ка лучше про битву у Калки, что вы знаете?

И, глотая слёзы обиды, мне пришлось рассказывать про битву при Калке.