Литература. 9 класс. Часть 2 — страница 5 из 11


Юмор – особый вид комического; отношение сознания к объекту, сочетающее внешне комическую трактовку с внутренней серьёзностью. В юмористических произведениях обычно подвергаются осмеянию существенные, но частные недостатки каких-либо жизненных явлений, а иногда и отдельные черты людей. По отношению к таким недостаткам автор не испытывает негодования, дружески подшучивает над ними.

Сатира – вид комического: беспощадное осуждение, уничтожающее отношение к объекту изображения. В сатирическом изображении писатель часто показывает отрицательные стороны жизненных явлений в нарочито подчёркнутом, преувеличенно комическом, иногда гротескном виде, благодаря чему отчётливее выступают несообразность, недопустимость их в жизни.

Отношение юмора к сатире определяется тем, что источником сатирического смеха служат пороки, недостатки как таковые, а юмор исходит из той истины, что наши недостатки и слабости – это чаще всего продолжение или изнанка наших же достоинств. Сатира, разоблачая объект, откровенна в своих проявлениях, тогда как цель юмора – ничего не отвергая, помочь человеку легко, со смехом преодолеть жизненные и личностные проблемы. Бескомпромиссно-требовательная позиция сатирика ставит его во внешнее отчуждение, враждебное положение к объекту, более близкое отношение юмориста тяготеет к снисходительности.

Вопросы и задания

1. Что находится в центре внимания Чехова – курьёзный случай, происшедший с чудаком, или жизнь в её уродливых проявлениях? Ответ обоснуйте.

2. Один из знакомых Чехова заметил: «Вчера после прочтения „Человека в футляре“ я более двух часов говорил об этом гнетущем, только в России возможном явлении…» О каком явлении идёт речь? Какие явления общественной жизни нашли отражение в рассказе?

1. Объясните смысл названия рассказа.

2. В чём, на ваш взгляд, заключается понятие «футлярность жизни»? Как это раскрывается в образе главного героя?

3. С помощью каких приёмов автор создаёт образ Беликова? Найдите в тексте примеры использования гротеска.

4. Художественная деталь – выразительная подробность в произведении, несущая значительную смысловую и идейную нагрузку. Найдите в тексте художественные детали и покажите их роль.

5. Как речь, реплики героя помогают раскрыть его характер? Какое любимое слово у Беликова и как оно раскрывает его сущность?

6. Комичен или страшен Беликов?

7. Что обличает и осуждает Чехов в своём рассказе? Какая проблема волнует писателя?

1. М. Громов в «Книге о Чехове» пишет: «В Беликове снижена и развенчана тема тиранической власти, древняя тема. Чехов развенчал трагедийный образ, лишив его даже тени величия, ибо тиран велик лишь в глазах раба, в глазах свободного человека тиран – ничтожество». В чём заключается причина общего страха перед Беликовым?

2. Почему три разных на первый взгляд рассказа составляют единый цикл – «маленькую трилогию»? Что связывает их между собой?

3. Как «футлярность жизни» проявляется в рассказах «Крыжовник», «О любви»?

4. Юмористический или сатирический рассказ «Человек в футляре»? Ответ обоснуйте.

5. Приведите примеры юмора и сатиры в прочитанных вами рассказах Чехова.

Литература XX века


Русская литература 60–90-х годов.


О русской литературе XX века


Русская литература XX века развивалась бурно и противоречиво. В начале столетия возникло множество художественных течений, читатели вновь и вновь убеждались, что перед ними мощное и стремительно развивающееся искусство, которое ищет и находит новые пути.

1917 год резко изменил характер развития русской литературы: внутри страны создавалась советская литература, за пределами России – литература зарубежья. Везде были находки и неудачи, но нельзя забывать главное – это необъятное море произведений носит имя Русская литература.

Советская литература развивалась стремительными темпами. Размах издательской деятельности в СССР был колоссален. Страна претендовала на то, чтобы считаться самой читающей в мире. Но была и другая статистика. В 30-е годы в СССР было расстреляно около тысячи писателей, примерно столько же не выжило в тюрьмах и лагерях.

Русская литература XX века – это не только сохранение и развитие традиций писателей и поэтов девятнадцатого столетия, но и новаторский подход к созданию новых тем, образов.

При всём богатстве литературных поисков в XX веке всё же основным направлением можно считать реализм, который активно взаимодействует с другими художественными методами XX и XXI веков.

Теоретическое осмысление такого сложнейшего явления, как русская литература XX века, очевидно, ещё впереди. Однако обращение к реалистическим произведениям и к произведениям писателей и поэтов других направлений несёт в нашу жизнь стремление сделать её совершеннее, расширяет возможности познания мира, обогащает мир чувств читателя.

Вопросы и задания

1. В чём вы видите особенности развития русской литературы XX века?

2. Какое литературное направление является ведущим в русской литературе XX века?

3. Сопоставьте известные вам произведения XIX и XX веков. Определите их темы.

Иван Алексеевич Бунин(1870–1953)

Канарейку из-за моря

Привезли, и вот она

Золотая стала с горя,

Тесной клеткой пленена.

Птицей вольной, изумрудной

Уж не будешь, – как ни пой

Про далекий остров чудный

Над трактирною толпой!

И. А. Бунин

«Казалось, что Бунин имел в жизни всё, что человек на земле может желать: долголетие, талант, красоту, славу… и, имея всё это, смиряясь и не сдаваясь, оставался он вместе с нами, в нашей нищете и изгнании.

Он много знал, много страдал и многое возлюбил.

Был он Поэт и, пытаясь возвышать и преображать жизнь, платил за всё дорогою ценой» – такие слова прозвучали в Париже в ноябре 1953 года, когда друзья и родные провожали в последний путь замечательного русского поэта и писателя.

Иван Бунин провёл детство в обедневшем родовом имении на хуторе Бутырки Орловской губернии среди «моря хлебов, трав, цветов». Не окончив гимназии, Бунин отправляется на поиски своей судьбы: он работает корректором, библиотекарем, газетным репортёром… В 1891 году вышел первый сборник его стихов, за ним последовали другие. Поэзия Бунина – это песнь о родине, о её «бедных селеньях», необъятных лесах в «атласном блеске березняка». За сборник «Листопад», который был посвящён Горькому, поэт получил в 1901 году Пушкинскую премию.

В эти же годы Бунин создаёт прозаические произведения: рассказы «Антоновские яблоки», «Сосны», «Чернозём» и многие другие. Они производят на современников сильное впечатление, словно подтверждая это, Горький скажет: «…Он так стал писать прозу, что если скажут о нём: это лучший стилист современности – здесь не будет преувеличения». В 1909 году Академия наук избирает его почётным академиком.

Враждебно встретив революцию, Бунин в 1920 году эмигрировал во Францию. За рубежом творчество писателя не утратило своей яркости и неразрывной связи с Родиной. В эмиграции Бунин оставался одним из самых значительных и ярких русских писателей. В 1933 году ему была присуждена Нобелевская премия. В 1954 году, на Втором съезде писателей СССР, его, жившего за рубежами Родины, назвали «классиком рубежа двух столетий». Во Франции им были созданы сборники рассказов «Тёмные аллеи», «Окаянные дни», «Под серпом и молотом», цикл портретов (Горький, Маяковский, Волошин)…

Бунин так и не узнал, что Лев Толстой, читая его раннюю прозу, сказал: «Идёт дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего». Это суждение прозвучало в начале века, и годы только оттачивали мастерство. В 1915 году поэт напишет пророческие строки.

Слово

Молчат гробницы, мумии и кости, —

Лишь слову жизнь дана:

Из древней тьмы, на мировом погосте,

Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

Наш дар бессмертный – речь.

Теперь уже ясно: речь была сохранена, она возрождалась в стихах и прозе. Вот как в изгнании в последние годы жизни будет звучать русское слово.

Русская сказка

Ворон

Ну что, бабушка, как спасаешься?

У тебя ль не рай, у тебя ль не мёд?

Яга

Ах, залётный гость! Издеваешься!

Уж какой там мёд – шкуру пёс дерёт!

Лес гудит, свистит, нагоняет сон,

Ночь и день стоит над волной туман,

Окружён со всех с четырёх сторон

Тьмой да мглой сырой островок Буян.

А ещё темней мой прогнивший сруб,

Где ни вздуть огня, ни топить не смей,

А в окно глядит только голый дуб,

Под каким яйцо закопал Кощей.

Я состарилась, изболела вся,

Сохраняючи чёртов тот ларец!

Будь огонь в светце – я б погрелася,

Будь капустный клок – похлебала б щец.

Да огонь-то, вишь, в океане – весть,

Да не то что щец – нету прелых лык!

Ворон

Чёрт тебе велел к чёрту в слуги лезть,

Дура старая, неразумный шлык!

Это конец 1921 года. Сказка это или притча – решать читателям.

Можно прочесть и прямой отклик на жизнь в изгнании. В наследии поэта есть такое стихотворение (1920).

Изгнание

Темнеют, свищут сумерки в пустыне.

Поля и океан…

Кто утолит в пустыне, на чужбине

Боль крестных ран?

Гляжу вперёд на чёрное распятье

Среди дорог —

И простирает скорбные объятья

Почивший Бог.

Среди созданных в эмиграции произведений – замечательный автобиографический роман «Жизнь Арсеньева» (1930 г., Париж; в Москве впервые издано в однотомнике 1961 г.).

Замысел романа жил в сознании писателя давно. В дневниковой записи от 7 мая 1940 года можно прочесть: «Жизнь Арсеньева» («Истоки дней») вся написана в Грассе. Начал 22.VI.27. Кончил 17/30.VII.29.

Исследователи считают, что прототипы «Жизни Арсеньева» «прозрачны», узнаваемы. Некоторые прямо утверждают, что Алексей Арсеньев – сам Ваня Бунин, Александр Сергеевич Арсеньев – отец Бунина, Алексей Николаевич, Георгий – брат Юлий, Николай – брат Евгений. Родной хутор Бутырки Елецкого уезда, где «в вечной тишине» полей протекало детство писателя, назван в романе Каменка.

Жизнь Арсеньева. В сокращении

Книга первая

XI

Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень, весна зиму… Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметно вступил я в эти годы в жизнь сознательную.

Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себя в небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротив двери) – и на минуту запнулся: на меня с удивлением и даже некоторым страхом глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневой косоворотке, в чёрных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких козловых сапожках. Много раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не запоминал этого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому, что был удивлён и даже слегка испуган той переменой, которая с каких-то пор, – может быть, за одно лето, как это часто бывает, – произошла во мне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно, когда, в какое время года это случилось и сколько мне было тогда лет. Полагаю, что случилось осенью, судя по тому, что, помнится, загар мальчика в зеркале был бледный, такой, когда он сходит, выцветает, и что был я, должно быть, лет семи, а более точно знаю только то, что мальчик мне понравился своей стройностью, красиво выгоревшими на солнце волосами, живым выраженьем лица – и что произошло несколько испуганное удивление. В силу чего? Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (как посторонний) свою привлекательность, – в этом открытии было, неизвестно почему, даже что-то грустное, – свой уже довольно высокий рост, свою худощавость и своё живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом, что я уже не ребёнок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-то перелом и, может быть, к худшему…

И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминание только одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, – что уже само по себе означало не малое, – и совпало это с некоторыми опять совсем новыми и действительно нелёгкими познаниями, мыслями и чувствами, приобретёнными мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного в своём роде человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним своё ученье. Я перенёс первую тяжёлую болезнь. Пережил новую смерть – смерть Нади, потом смерть бабушки… <…>

XIV

Дон-Кихот, по которому я учился читать, картинки в этой книге и рассказы Баскакова о рыцарских временах совсем свели меня с ума. У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъёмные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. Мечтая о посвящении в рыцари, о роковом, как первое причастие, ударе палашом по плечу коленопреклонённого юноши с распущенными волосами, я чувствовал, как у меня мурашки бегут по телу. В письмах А. К. Толстого есть такие строки: «Как в Вартбурге хорошо! Там даже есть инструменты XII века. И как у тебя бьётся сердце в азиатском мире, так у меня забилось сердце в этом рыцарском мире, и я знаю, что я прежде к нему принадлежал». Думаю, что и я когда-то принадлежал. Я посетил на своём веку много самых славных замков Европы и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребёнком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из Выселок, как я мог, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком. Ни Акрополь, ни Баальбек, ни Фивы, ни Пестум, ни Святая София, ни старые церкви в русских кремлях и доныне несравнимы для меня с готическими соборами. Как потряс меня орган, когда я впервые (в юношеские годы) вошёл в костёл, хотя это был всего-навсего костёл в Витебске! Мне показалось тогда, что нет на земле более дивных звуков, чем эти грозные, скрежещущие раскаты, гул и громы, среди которых и наперекор которым вопиют и ликуют в развёрстых небесах ангельские гласы…

А за Дон-Кихотом и рыцарскими замками последовали моря, фрегаты, Робинзон, мир океанский, тропический. Уж к этому-то миру я несомненно некогда принадлежал. Картинки в Робинзоне и во «Всемирном путешественнике», а вместе с ними большая пожелтевшая карта земного шара с великими пустотами южных морей и точками полинезийских островов пленили меня уже на всю жизнь. Эти узкие пиро́ги, нагие люди с луками и дротиками, кокосовые леса, лопасти громадных листьев и первобытная хижина под ними – всё чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле неё в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие виденья и какую настоящую тоску по родине пережил я над этими картинками! <…>

В книге «Земля и люди» были картинки в красках. Помню особенно две: на одной – финиковая пальма, верблюд и египетская пирамида, на другой – пальма кокосовая, тонкая и очень высокая, косой скат длинного пятнистого жирафа, тянувшегося своей женственной косоглазой головкой, своим тонким жалоподобным языком к её перистой верхушке – и весь сжавшийся в комок, летящий в воздухе прямо на шею жирафу гривастый лев. Всё это – и верблюд, и финиковая пальма, и пирамида, и жираф под пальмой кокосовой, и лев – было на фоне двух резко бьющихся в глаза красок: необыкновенно яркой, густой и ровной небесной сини и ярко-жёлтых песков. И, Боже, сколько сухого зноя, сколько солнца не только видел, но и всем своим существом чувствовал я, глядя на эту синь и эту охру, замирая от какой-то истинно эдемской радости! В тамбовском поле, под тамбовским небом, с такой необыкновенной силой вспомнил я всё, что я видел, чем жил когда-то, в своих прежних, незапамятных существованьях, что впоследствии, в Египте, в Нубии, в тропиках мне оставалось только говорить себе: да, да, всё это именно так, как я впервые «вспомнил» тридцать лет тому назад!

XV

Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к «Руслану»:

У лукоморья дуб зелёный,

Златая цепь на дубе том…

Казалось бы, какой пустяк – несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во всё моё существо, стали одной из высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, какой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то «учёный» кот, ни с того ни с сего очутившийся на нём и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки, и «на неведомых дорожках следы невиданных зверей». Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное; в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и «учёный» в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений («и днём и ночью кот учёный всё ходит по цепи кругом»), и эти «неведомые» дорожки, и «следы невиданных зверей», – только следы, а не самые звери! – и это «о заре», а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зелёный дуб, златая цепь), а потом – сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее и меняющееся, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:

Там лес и дол видений полны,

Там о заре прихлынут волны

На брег песчаный и пустой,

И тридцать витязей прекрасных

Чредой из волн выходят ясных,

И с ними дядька их морской…

У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня «Старосветские помещики» и «Страшная месть». Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, «жизненный состав». Эти «поющие двери», этот «прекрасный» летний дождь, который «роскошно» шумит по саду, эти дикие коты, обитавшие за садом в лесу, где «старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей…» А «Страшная месть»!

«Шумит, гремит конец Киева: есаул Горобець празднует свадьбу своего сына. Наехало много людей к есаулу в гости…»

«Приехал и названый брат есаула, Данило Бурульбаш, с другого берега Днепра, с молодою женой Катериною и с годовым сыном. Дивились гости белому лицу пани Катерины, чёрным, как немецкий бархат, бровям, сапогам с серебряными подковами, но ещё больше дивились тому, что не приехал вместе с нею старый отец…»

И дальше:

«Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою белою, как снег, кисеёю покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла ещё далее в чащу сосен… Посереди Днепра плыл дуб. Сидят впереди два хлопца: чёрные козацкие шапки набекрень, и под вёслами, как будто от огнива огонь, летят брызги во все стороны…»

А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицо спящего на её руках ребёнка: «На том платке были вышиты красным шёлком листья и ягоды» (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она «замолчала, потупивши очи в сонную воду; а ветер дёргал воду рябью, и весь Днепр серебрился, как волчья шерсть середи ночи…»

Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительно точно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа, что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! К одному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью, навсегда запоминая, закрепляя за собой, – и чаще всего действовал при этом с удивительной верностью чутья и вкуса.

«Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними ещё гора, а там уже и поле, а там хоть сто вёрст пройди, не сыщешь ни одного козака…»

Да, вот это было мне нужно!

«Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине, сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид, как у простых козаков, и в ней одна светлица… Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на них стоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки, оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогие мушкеты, сабли, пищали, копья… Под стеною, внизу, дубовые, гладко вытесанные лавки; возле них, перед лежанкою, висит на верёвках, продетых в кольцо, привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанный глиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; в люльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покотом ночуют молодцы…»

Несравненней всего – эпилог:

«За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иван да Петро…»

«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, – чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществленья Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к Богу и к ближнему…

XVI

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряжённо жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Подлинная жизнь была бедна.

Я родился и рос, повторяю, совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, без всяких преград и границ, окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьба и начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она? Но ведь всё-таки только поле да небо видел я. <…>

XIX

<…> В начале августа меня повезли наконец – на экзамены. Когда послышался под крыльцом шум тарантаса, у матери, у няньки, у Баскакова изменились лица, Оля заплакала, отец и братья переглянулись с неловкими улыбками. «Ну, присядем», – решительно сказал отец, и все несмело сели. «Ну, с Богом», – через мгновенье ещё решительнее сказал он, и все сразу закрестились и встали. У меня от страха ослабели ноги, и я закрестился так усердно и торопливо, что мать со слезами кинулась целовать и крестить меня. Но я уже оправился – пока она, плача, целовала и крестила меня, я уже думал: «А может, Бог даст, я ещё не выдержу…»

Увы, я выдержал. Три года готовили меня к этому знаменательному дню, а меня только заставили помножить пятьдесят пять на тридцать, рассказать, кто такие были амаликитяне, попросили «чётко и красиво» написать: «Снег бел, но не вкусен», да прочесть наизусть: «Румяной зарёю покрылся восток…» Тут мне даже кончить не дали: едва я дошёл до пробужденья стад «на мягких лугах», как меня остановили, – верно, учителю (рыжему, в золотых очках, с широко открытыми ноздрями) слишком хорошо было известно это пробужденье, и он поспешно сказал:

– Ну, прекрасно, – довольно, довольно, вижу, что знаешь…

Да, брат был прав: в самом деле «ничего особенно страшного» не оказалось. Всё вышло гораздо проще, чем я ожидал, разрешилось с неожиданной быстротой, лёгкостью, незначительностью. А меж тем ведь какую черту перешагнул я!

Сказочная дорога в город, в котором я не был со времён моего первого знаменитого путешествия, самый город, столь волшебный некогда, – все было теперь уже совсем не то, что прежде, ничем не очаровало меня. Гостиницу возле Михаила Архангела я нашел довольно невзрачной, трёхэтажное здание гимназии за высокой оградой, в глубине большого мощёного двора, я принял как нечто уже знакомое, хотя никогда в жизни не входил я в такой огромный, чистый и гулкий дом. Не удивительны, не очень страшны оказались и учителя во фраках с золотыми пуговицами, то огненно-рыжие, то дегтярно-чёрные, но одинаково крупные, и даже сам директор, похожий на гиену.

После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне даётся отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, – он страшно соскучился сидеть в «учительской», где испытывали мои знания, – у меня ещё более. Всё вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным, отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно: слава Богу, целых три недели! – точно этим трём неделям и конца не предвиделось.

– Ну-с, зайдём теперь поскорей к портному – и обедать! – весело сказал отец, выходя из гимназии.

И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня мерку, потом в «шапочное заведение», где были пыльные окна, нагреваемые городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и всё что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из чёрного люстрина, в люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и чёрной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, – в общем, нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся, – на радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно справедливо говорил отец:

– И на чёрта ему эти амаликитяне? <…>

Книга вторая

V

Начало моей гимназической жизни было столь ужасно, как я и ожидать не мог. Первый городской вечер был такой, что мнилось: всё кончено! Но, может, ещё ужаснее было то, что вслед за этим очень быстро покорился я судьбе, и жизнь моя стала довольно обычной гимназической жизнью, если не считать моей не совсем обычной впечатлительности. Утро, когда мы с Глебочкой в первый раз пошли в гимназию, было солнечное, и уже этого одного было достаточно, чтобы мы повеселели. Кроме того, как нарядны мы были! Всё с иголочки, всё прочно, ловко, всё радует: расчищенные сапожки, светло-серое сукно панталон, синие мундирчики с серебряными пуговицами, синие блестящие картузики на чистых стриженых головках, скрипящие и пахнущие кожей ранцы, в которых лежат только вчера купленные учебники, пеналы, карандаши, тетради… А потом – резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор её, сверкающие на солнце стёкла и медные ручки входных дверей, чистота, простор и звучность выкрашенных за лето свежей краской коридоров, светлых классов, зал и лестниц, звонкий гам и крик несметной юной толпы, с каким-то сугубым возбужденьем вновь вторгшейся в них после летней передышки, чинность и торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод «попарно и в ногу» по классам, – ведёт и, командуя, бойко марширует впереди настоящий военный, отставной капитан, – первая драка при захвате мест на партах и, наконец, первое появление в классе учителя, его фрака с журавлиным хвостом, его сверкающих очков, как бы изумлённых глаз, поднятой бороды и портфеля под мышкой… Через несколько дней всё это стало так привычно, словно иной жизни и не было никогда. И побежали дни, недели, месяцы…

Учился я легко; хорошо только по тем предметам, которые более или менее нравились, по остальным – посредственно, отделываясь своей способностью быстро всё схватывать, кроме чего-нибудь уж очень ненавистного, вроде аористов. Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казённо. Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески потешались, и два-три настоящих сумасшедших. Один из них был замечателен: он был страшно молчалив, страдал боязнью грязи жизни, людского дыхания, прикосновения, ходил всегда по середине улицы, в гимназии, сняв перчатки, тотчас вынимал носовой платок, чтобы только через него браться за дверную ручку, за стул перед кафедрой; он был маленький, щуплый, с великолепными, закинутыми назад каштановыми кудрями, с чудесным белым лбом, с удивительно тонкими чертами бледного лица и недвижными, тёмными, куда-то в пустоту, в пространство печально и тихо устремлёнными глазами…

Что ещё сказать о моих школьных годах? За эти годы я из мальчика превратился в подростка. Но как именно совершилось это превращение, опять один Бог ведает. А внешне жизнь моя шла, конечно, очень однообразно и буднично. Всё то же хождение в классы, всё то же грустное и неохотное ученье по вечерам уроков на завтра, всё та же неотступная мечта о будущих каникулах, всё тот же счёт дней, оставшихся до святок, до летнего отпуска, – ах, если бы поскорей мелькали они! <…>

XV

Через год вышел на свободу и я, – бросил гимназию и тоже возвратился под родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.

Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звёзд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги…

Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но ознаменовалась ещё одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом, совершившимся во всём моём существе.

Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идёт в нём, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А ещё через некий срок внезапно лопаются почки – и чёрный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зелёные мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый тёплый ливень – и опять, ещё раз совершается диво: дерево стало уже так тёмно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто глазам не веришь… Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для меня те волшебные дни —

Когда в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться стала муза мне…

Ни лицейских садов, ни царскосельских озёр и лебедей, ничего этого мне, потомку «промотавшихся отцов» в удел уже не досталось. Но великая и божественная новизна, свежесть и радость «всех впечатлений бытия», но долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой – всё это у меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, «расцветал» я, очень не походило на царскосельские парки. Но как пленительно, как родственно звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они существенность того, чем полна была моя душа, – те тайные лебединые клики, что порою так горячо и призывно оглашали её! И не всё ли равно, что именно извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать, выразить!

XVI

Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих… Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою судьбу.

Как в старинных стихах:

Мне возвращён был кров родимый,

Дарован мир степной глуши,

Привычный быт и круг любимый

И жар восторженной души…

Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли бы моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не случись этого на первый взгляд ничтожного события?

Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто «по вольности дворянства», как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, – суждения его всегда были крайне противоречивы, – то, что я поступил вполне «логично», – он произносил это слово очень точно и изысканно, – сделал так, как требовала моя натура.

– Нет, – говорил он, – призвание Алексея не гражданское поприще, не мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава Богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..

В самом деле, многое сложилось против моего казённого учения: и та «вольность», которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не одному дворянству и которой немало было в моей крови, и наследственные черты отца, и моё призвание «к поэзии души и жизни», уже ясно определившееся в ту пору, и, наконец, то случайное обстоятельство, что брата сослали не в Сибирь, а в Батурино.

Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские, – его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нём, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То, весьма, в сущности, неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но всё-таки пережито и даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что отец прав, – «нельзя жить плакучей ивой», что «жизнь всё-таки великолепная вещь», как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное – словесное творчество. И в мою душу запало твёрдое решение – во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурино и стать «вторым Пушкиным или Лермонтовым», Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные. <…>

Книга третья

VIII

Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.

Когда он вошёл в меня? Я слышал о нём с младенчества, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне «нашего» по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал всё только «наше», для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, «вихри снежные крутя», была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с милой, томной улыбкой): «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел» – и я спрашивал: «С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?» Она читала: «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я» – и я видел этот цветок в её собственном девичьем альбоме… Что же до моей юности, то вся она прошла с Пушкиным.

Никак не отделим был от неё и Лермонтов:

Немая степь синеет, и кольцом

Серебряным Кавказ её объемлет,

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан, склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Чёрное шумит, не умолкая…

Какой дивной юношеской тоске о далёких странствиях, какой страстной мечте о далёком и прекрасном и какому заветному душевному звуку отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И всё-таки больше всего был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!

Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «Мороз и солнце, день чудесный» – с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:

Ещё ты дремлешь, друг прелестный…

Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:

Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,

Пороша есть иль нет? И можно ли постель

Оставить для седла, иль лучше до обеда

Возиться с старыми журналами соседа?

Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою заветную мечту:

Спеши, моя краса,

Звезда любви златая

Взошла на небеса!

Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной

Певца любви, певца своей печали?

Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», – в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, – и кто это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду её – я или он?

Морфей, до утра дай отраду

Моей мучительной любви!

А там опять «роняет лес багряный свой убор», и «страждут озими от бешеной забавы» – той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:

Как быстро в поле, вкруг открытом,

Подкован вновь, мой конь бежит,

Как звонко под его копытом

Земля промёрзлая стучит!

Ночью же тихо всходит над нашим мёртвым чёрным садом большая мглисто-красная луна – и опять звучат во мне дивные слова:

Как привидение, за рощею сосновой

Луна туманная взошла, —

и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далёкой стране, идёт в этот тихий час -

К брегам, потопленным шумящими волнами…

Вопросы и задания

1. Когда, по утверждению рассказчика – Алексея Арсеньева, он вступил в «сознательную жизнь»?

2. Опишите приёмный экзамен в гимназию. Что спрашивали у Алёши? Знаете ли вы, кто такие амаликитяне? Как отнёсся к этому вопросу отец Алёши?

3. Опишите первый бал, на котором удалось побывать герою. Сочувствуете ли вы его переживаниям и понятны ли они вам?

1. Алексей вспоминает об иллюстрациях в тех книгах, которые он читал в детстве, – они запомнились ему на всю жизнь. Остались ли и у вас воспоминания об иллюстрациях давно прочитанных книг?

2. Согласны ли вы с Алёшей Арсеньевым, что знакомые строки «У лукоморья дуб зелёный…» так хороши, что их заслуженно можно назвать «колдовскими»?

3. Как Алёше удаётся доказать, что «Страшная месть» Н. В. Гоголя утверждает торжество справедливости? Убедил ли он вас в этом?

4. Попробуйте дать собственный комментарий к стихотворениям Пушкина, о которых говорится в тексте. Используйте опыт рассуждений, которые вы нашли на страницах произведения Бунина.

5. Оцените Алёшу как читателя. Согласны ли вы с его оценками книг и авторов?

Максим Горький(1868–1936)

Человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

М. Горький

Как сложилась жизнь Алексея Пешкова, который впоследствии стал Максимом Горьким? Наиболее убедительно суждение писателя Евгения Замятина: «Они жили вместе – Горький и Пешков. Судьба кровно, неразрывно связала их. Они были похожи друг на друга и всё-таки не совсем одинаковы. Иногда случалось, что они спорили и ссорились друг с другом, потом снова мирились и шли в жизни рядом.

Их пути разошлись только недавно: в июне 1936 года Алексей Пешков умер, Максим Горький остался жить. Человек с самым обычным лицом русского мастерового и со скромным именем „Пешков“ был тот самый, кто выбрал для себя псевдоним „Горький“».

В послереволюционные годы Максим Горький отдавал все силы для того, чтобы спасти лучших людей нации, её ум и совесть, он не только стремится спасти невиновных, он создаёт различные учреждения, которые, с одной стороны, показывали веру в возможность расцвета культуры, а с другой стороны, спасали от голодной смерти десятки людей: издательство «Всемирная литература», Комитет исторических пьес, Дом искусств, Дом учёных. Планы Горького походили на сооружение грандиозного здания, они были рассчитаны на десятки лет. В столице, где тогда уже не было хлеба, света, трамваев, в атмосфере разрушения и катастрофы, эти затеи казались в лучшем случае утопическими. Но Горький в них верил («надо верить») и своей верой сумел заразить многих скептиков. «Мне приходилось, – пишет Е. Замятин, – встречаться с ним очень часто, и помню, я не раз с изумлением задавал себе вопрос: сколько часов в сутках у этого человека? Как у него, вечно покашливающего в прокуренные рыжие усы, наполовину съеденного туберкулёзом, хватает сил на всё…»

Но времена менялись, сил становилось всё меньше. Глубокой осенью 1921 года Горький выехал за границу. Возвратиться на Родину хотелось как можно быстрее, однако мешали самые различные обстоятельства: сложные отношения с Л. Троцким, враждебные с Г. Зиновьевым…

В 1922 году Горький завершил работу над повестью «Мои университеты» – последней книгой автобиографической трилогии.

Прошли годы. Горький несколько раз приезжал в Россию – в 1928, 1929, 1931, 1932, 1933 годах – на несколько месяцев. Один из исследователей жизни писателя пишет: «Когда уехал Горький? Горький уехал при Ленине, уехал потому, что не мог оставаться. Когда вернулся Горький? Вернулся при Сталине. Вернулся потому, что не мог не вернуться». Горькому показали, как его любят на Родине и доказали, что он необходим России как организатор литературных сил.

Писатель поверил, он был убеждён, что новая Россия строит новую жизнь, и готов встать на её защиту. 15 ноября 1930 года появляется его статья под грозным заголовком «Если враг не сдаётся, его уничтожают», она одновременно появилась в газетах «Правда» и «Известия». Этот жестокий афоризм остался надолго в памяти людей.

9 мая 1933 года. Возвращение в СССР. Интенсивная литературная и издательская деятельность: серия «Библиотека поэта», альманах «Год шестнадцатый» и др. Подготовка к писательскому съезду.

1934 год. Работа над четвёртым томом романа-эпопеи «Жизнь Клима Самгина», публицистическими и критическими статьями. Проведение Первого Всесоюзного съезда писателей.

18 июня 1936 года Максим Горький умер.

Е. Замятин утверждал: «Горький никогда не мог оставаться только зрителем, он всегда вмешивался в самую гущу событий, он хотел действовать. Он был заряжен такой энергией, которой было тесно на страницах книг: она выливалась в жизнь – это книга, это увлекательный роман».

Мои университеты. В сокращении

Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее этого.

Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю «исключительными способностями к науке».

– Вы созданы природой для служения науке, – говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос.

Я тогда ещё не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казённую стипендию, и лет через пять я буду «учёным». Всё – очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем.

Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним.

Провожая меня, бабушка советовала:

– Ты – не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты – одно помни: не Бог людей судит, это – чёрту лестно! Прощай, ну…

И, отирая с бурых, дряблых щёк скупые слёзы, она сказала:

– Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я – помру…

За последнее время я отошёл от милой старухи и даже редко видел её, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне.

Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукою, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо своё, тёмные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям.

И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна из его стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами – обширный подвал, в нём жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов.

Евреиновы – мать и два сына – жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трёх здоровенных парней, не считая себя самоё?

Была она молчалива; в её серых глазах застыло безнадёжное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои: тащит лошадка воз в гору и знает – не вывезу, – а всё-таки везёт!

Дня через три после моего приезда, утром, когда дети ещё спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня:

– Вы зачем приехали?

– Учиться, в университет.

Её брови поползли вверх вместе с жёлтой кожей лба, она порезала ножом палец себе и, высасывая кровь, опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала:

– О, чёрт…

Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня:

– Вы хорошо умеете чистить картофель.

Ну, ещё бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила:

– Вы думаете – этого достаточно, чтоб поступить в университет?

В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнёсся к её вопросу серьёзно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.

Она вздохнула:

– Ах, Николай, Николай…

А он, в эту минуту, вошёл в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, весёлый.

– Мама, хорошо бы пельмени сделать!

– Да, хорошо, – согласилась мать.

Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо – плохо, да и мало его.

Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил её поведение словами:

– Не в духе…

Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще нервнее мужчин, таково свойство их природы, это неоспоримо доказано одним солидным учёным, кажется – швейцарцем. Джон Стюарт Милль, англичанин, тоже говорил кое-что по этому поводу.

Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье, или – наоборот? Славный юноша искренне желал «сделать меня человеком», он уверенно обещал мне это, но – у него не было времени и всех остальных условий для того, чтоб серьёзно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство, ещё менее чувствовал это его брат, тяжёлый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принуждённой ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне. Я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду – отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет – фантазия и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашёл способ выращивать хлебные зёрна объёмом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не только мне одному.

Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, – я всё более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаёт его сопротивление окружающей среде.

Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать – двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскалённые угли, – каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголённо жадные, люди грубых инстинктов, – мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество «бульварных» романов, прочитанных мною, ещё более возбуждали мои симпатии к этой среде.

Профессиональный вор Башкин, бывший ученик учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне:

– Что ты, как девушка, ёжишься, али честь потерять боязно? Девке честь – всё её достояние, а тебе – только хомут. Честен бык, так он – сеном сыт!

Рыженький, бритый, точно актёр, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котёнка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился «Граф Монте-Кристо».

– В этой книге есть и цель и сердце, – говорил он.

Любил женщин и рассказывал о них, вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту.

– Баба, баба! – выпевал он, и жёлтая кожа его лица разгоралась румянцем, тёмные глаза сияли восхищением. – Ради бабы я – на всё пойду. Для неё, как для чёрта, – нет греха! Живи влюблён, лучше этого ничего не придумано!

Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, его песни распевались во всех городах Волги, и – между прочим – ему принадлежит широко распространённая песня:

Не красива я, бедна,

Плохо я одета,

Никто замуж не берёт

Девушку за это…

Хорошо относился ко мне тёмный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской «Часовых дел мастер», но занимался сбытом краденого.

– Ты, Пешков, к воровским шалостям не приучайся! – говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. – Я вижу: у тебя иной путь, ты человечек духовный.

– Что значит – духовный?

– А – в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…

Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении:

«Мутноокой ночью сижу я – как сыч в дупле – в номерах, в нищем городе Свияжске, а – осень, октябрь, ленивенько дождь идёт, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет; без конца песня: о-о-о-у-у-у…

…И вот пришла она, лёгкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах – обманная чистота души. „Милый, – говорит честным голосом, – не виновата я против тебя“. Знаю – врёт, а верю – правда! Умом – твёрдо знаю, сердцем – не верю, никак!»

Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто мягким жестом касался груди своей против сердца.

Голос у него был глухой, тусклый, а слова – яркие, и что-то соловьиное пело в них.

Завидовал я Трусову, – этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев, а однажды таинственно сказал о царе Александре III:

– Этот царь в своём деле мастер!

Трусов казался мне одним из тех «злодеев», которые в конце романа – неожиданно для читателя – становятся великодушными героями.

Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты, и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще – о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, особенно много о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда – трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две, три ночи под тёмным небом с тусклыми звёздами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в чёрную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы – это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колёс пароходов, надсадно, волками воют матросы на караване барж, где-то бьёт молот по железу, заунывно тянется песня, – тихонько тлеет чья-то душа, – от песни на сердце пеплом ложится грусть.

И ещё грустнее слушать тихо скользящие речи людей, – люди задумались о жизни и говорят каждый о своём, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка – не жадно – пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний.

– А вот со мной был случай, – говорит кто-то, придавленный к земле ночною тьмой.

Выслушав рассказ, люди соглашаются:

– Бывает и так, – всё бывает…

«Было», «бывает», «бывало» – слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни, – всё уже было, больше ничего не будет!

Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но всё-таки – нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошёл с ними. Оскорблённая надежда подняться вверх, начать учиться – тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против «священного института собственности». Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, идти по которой я был обречён. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов, я уже прочитал немало серьёзных книг – они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем всё, что я видел.

И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова, собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них – Гурий Плетнёв. Смуглый, синеволосый, как японец, с лицом в мелких чёрных точках, точно натёртым порохом, неугасимо весёлый, ловкий в играх, остроумный в беседе, он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства, данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьём музыки, любя её, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике, не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам очень отвечали: измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги.

Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы, – всё в жизни было для него ново, приятно, всё возбуждало в нём шумное веселье – он прыгал по земле, как ракета-шутиха.

Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, весёлой трущобе – «Марусовке», вероятно, знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоёванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнёв помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна: стол, стул, и это – всё. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей – чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жёсткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьём; сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и рёбра скелета.

Он питался, кажется, только собственными ногтями, объедая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но, из жалости, подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свёртки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор:

– Хлеба!

В его глазах, провалившихся в тёмные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на жёлтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика:

– А я говорю – тюрьма! Геометрия – клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма!

Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел:

– К чёрту! Вон!

Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, – математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел:

– Эвклид – дурак! Дур-рак… Я докажу, что Бог умнее грека!

И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало.

Вскоре я узнал, что человек этот хочет – исходя от математики – доказать бытие Бога, но он умер раньше, чем успел сделать это.

Плетнёв работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, – нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться «слишком рано» и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Плетнёв и я спали на одной и той же койке, я – ночами, он – днём. Измятый бессонной ночью, с лицом ещё более потемневшим и воспалёнными глазами, он приходил рано утром, я тотчас бежал в трактир за кипятком, самовара у нас, конечно, не было. Потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика-фельетониста Красное Домино и удивлял меня шутливым отношением к жизни, – мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне.

У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за «квартиру» ему было нечем, и он платил весёлыми шутками, игрою на гармонике, трогательными песнями; когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из её нахальных глаз на пухлые, сизые щёки пьяницы и обжоры обильно катились мелкие слезинки, она сгоняла их с кожи щёк жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком.

– Ах, Гурочка, – вздыхая, говорила она, – артист вы! И будь вы чуточку покрасивше – устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни!

Один из таких «юношев» жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего-скорняка, парень среднего роста, широкогрудый, с уродливо узкими бёдрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, – ступни ног студента маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза.

С великим трудом, голодая, как бездомная собака, он, вопреки воле отца, исхитрился кончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению.

Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, сын её был уже студент на третьем курсе, дочь – кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая, как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие серые глаза, скрытые в тёмных ямах, одета она в чёрное платье, в шёлковую старомодную головку, в её ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зелёного цвета. <…>

Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки.

После чая Плетнёв ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или варёной «требухи», мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой.

Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам «Марусовки», присматриваясь, как живут новые для меня люди. В нём стояли какие-то кислые, едкие запахи и всюду по углам прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел; непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актёр, истерически орали похмелевшие проститутки, и – возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос:

«Зачем всё это?»

Среди голодной молодёжи бестолково болтался рыжий, плешивый, скулатый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, – за эти зубы прозвали его Рыжий Конь. Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами, и заявлял всем и каждому:

– Жив быть не хочу, а – разорю их вдребезги! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, – после того я им ворочу всё, что отсужу у них, всё отдам и спрошу: «Что, черти? То-то!»

– Это – цель твоей жизни, Конь? – спрашивали его.

– Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу!

Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свёртков, бутылок и устраивал у себя, в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом, шумные пиры, приглашая студентов, швеек – всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам Рыжий Конь пил только ром, напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые тёмно-рыжие пятна, – выпив, он завывал:

– Милые вы мои птицы! Люблю вас – честный вы народ! А я – злой подлец и кр-рокодил, – желаю погубить родственников и – погублю! Ей-богу! Жив быть не хочу, а…

Глаза Коня жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щёк ладонью и размазывал по коленям, – шаровары его всегда были в масляных пятнах.

– Как вы живёте? – кричал он. – Голод, холод, одёжа плохая, – разве это – закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живёте…

И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:

– Кому денег надо? Берите, братцы!

Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:

– Да это – не вам! Это – студентам.

Но студенты денег не брали.

– К чёрту деньги! – сердито кричал сын скорняка.

Он сам однажды, пьяный, принёс Плетнёву пачку десятирублёвок, смятых в твёрдый ком, и сказал, бросив их на стол:

– Вот – надо? Мне – не надо…

Лёг на койку нашу и зарычал, зарыдал, так что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно – они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтоб отделить одну от другой.

В дымной, грязной комнате, с окнами в каменную стену соседнего дома, тесно и душно, шумно и кошмарно. Конь орёт всех громче. Я спрашиваю его:

– Зачем вы живёте здесь, а не в гостинице?

– Милый – для души! Тепло душе с вами…

Сын скорняка подтверждает:

– Верно, Конь! И я – тоже. В другом месте я бы пропал…

Конь просит Плетнёва:

– Сыграй! Спой…

Положив гусли на колени себе, Гурий поёт:

Ты взойди-ко, взойди, солнце красное…

Голос у него мягкий, проникающий в душу.

В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.

– Хорошо, чёрт! – ворчит несчастный купчихин утешитель.

Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнёв, обладая мудростью, имя которой – веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше – любили его, похуже – боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.

Двор «Марусовки» – «проходной», поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной, на последней, недалеко от ворот нашего жилища, приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.

Это – старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него – умное, улыбка – любезная, глаза – хитрые.

Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей; несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шёл он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя зоологического сада в клетки зверей. Зимою в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры, участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их – а также Зобнина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и ещё кого-то – за попытку устроить тайную типографию, для чего Муратов и Смирнов, днём, в воскресенье, пришли воровать шрифты в типографию Ключникова на бойкой улице города. За этим делом их и схватили. А однажды ночью в «Марусовке» был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал Блуждающей Колокольней. Утром, узнав об этом, Гурий возбуждённо растрепал свои чёрные волосы и сказал мне:

– Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее…

Объяснив, куда нужно бежать, он добавил:

– Смотри – осторожнее! Может быть, там сыщики…

Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в тёмной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но – был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.

Я спросил медника:

– Нет ли работы у вас?

Старичок сердито ответил:

– У нас – есть, а для тебя – нет!

Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, – он изумлённо и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но увидав, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:

– Ступай, ступай…

Ещё раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу.

– Вы – Тихон?

– Ну, да!

– Петра арестовали.

Он нахмурился сердито, щупая меня глазами.

– Какого это Петра?

– Длинный, похож на дьякона.

– Ну?

– Больше ничего.

– А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? – спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было моё первое участие в делах «конспиративных».

Гурий Плетнёв был близок к ним, но в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел говорил:

– Тебе, брат, рано! Ты – поучись…

Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьёзного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:

– Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: «Я приезжий…»

Таинственное – всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным: знойный, яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, – вот и всё. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых, как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены чёрными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нём было что-то преждевременно ощипанное, – как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.

Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь, не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им, я согласился, и мы расстались, – он ушёл первый, осторожно оглядывая пустынное поле.

В кружке, куда входили ещё трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Джон Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, – впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством, – как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!

Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой для «равновесия тела и души». С ним было скучно. Чтение книги Милля не увлекало меня, скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне, я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне показалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта «чужого дяди». С великим напряжением высиживал я два, три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.

Однажды вероучитель опоздал прийти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придёт, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя; едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул её наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!

Его молчание, суровое лицо и обиженно прищуренные глаза страшно смутили меня. Поглядывая исподлобья на багровые от стыда лица моих товарищей, я чувствовал себя преступником против вероучителя и сердечно жалел его, хотя водка была куплена не по моей инициативе.

На чтениях было скучно, хотелось уйти в Татарскую слободу, где живут какой-то особенной, чистоплотной жизнью добродушные, ласковые люди; они говорят смешно искажённым русским языком; по вечерам с высоких минаретов их зовут в мечети странные голоса муэдзинов, – мне думалось, что у татар вся жизнь построена иначе, незнакомо мне, не похоже на то, что я знаю и что не радует меня.

Меня влекло на Волгу к музыке трудовой жизни; эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце моё; мне хорошо памятен день, когда я впервые почувствовал героическую поэзию труда.

Под Казанью села на камень, проломив днище, большая баржа с персидским товаром; артель грузчиков взяла меня перегружать баржу. Был сентябрь, дул верховый ветер, по серой реке сердито прыгали волны, ветер, бешено срывая их гребни, кропил реку холодным дождём. Артель, человек полсотни, угрюмо расположилась на палубе пустой баржи, кутаясь рогожами и брезентом; баржу тащил маленький буксирный пароход, задыхаясь, выбрасывая в дождь красные снопы искр.

Вечерело. Свинцовое, мокрое небо, темнея, опускалось над рекою. Грузчики ворчали и ругались, проклиная дождь, ветер, жизнь, лениво ползали по палубе, пытаясь спрятаться от холода и сырости. Мне казалось, что эти полусонные люди не способны к работе, не спасут погибающий груз.

К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях; артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом:

– Молись, ребята!

В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в чёрную кучу и заворчали, как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал:

– Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С Богом – начинай!

И тяжёлые, ленивые, мокрые люди начали «показывать работу». Они, точно в бой, бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, – с гиком, рёвом, с прибаутками. Вокруг меня с лёгкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжёлые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались чёрные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырёхпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с весёлым увлечением детей, с той пьяной радостью делать, слаще которой только объятие женщины.

Большой бородатый человек в поддёвке, мокрый, скользкий, – должно быть, хозяин груза или доверенный его, – вдруг заорал возбуждённо:

– Молодчики – ведёрко ставлю! Разбойнички – два идёт! Делай!

Несколько голосов сразу со всех сторон тьмы густо рявкнули:

– Три ведра!

– Три пошло! Делай, знай!

И вихрь работы ещё усилился.

Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я и всё вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя, – месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места куда захотят.

Я жил эту ночь в радости, не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортами плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые, мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А тут ещё ветер разодрал тяжёлую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес сверкнул розоватый луч солнца – его встретили дружным рёвом весёлые звери, встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлечённых ею.

Казалось, что такому напряжению радостно разъярённой силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжёлой толщи облаков и утонул среди них, как ребёнок в море, а дождь превратился в ливень.

– Шабаш! – крикнул кто-то, но ему свирепо ответили:

– Я те пошабашу!

И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождём и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля.

Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки.

Там ко мне подошёл вор Башкин, осмотрел меня испросил:

– Чего тобой делали?

Я с восторгом рассказал ему о работе, он выслушал меня и, вздохнув, сказал презрительно:

– Дурак. И – хуже того – идиёт!

Посвистывая, виляя телом, как рыба, он уплыл среди тесно составленных столов, – за ними шумно пировали грузчики, в углу кто-то, тенором, запевал похабную песню:

Эх, было это дельце ночною порой, —

Вышла прогуляться в садик барыня – эй!

Десяток голосов оглушительно заревел, прихлопывая ладонями по столам:

Сторож город сторожит,

Видит – барыня лежит…

Хохот, свист, и гремят слова, которым, по отчаянному цинизму, вероятно, нет равных на земле. <…>

Вопросы и задания

1. Что меняется в понимании окружающей жизни Алёшей Пешковым с каждым новым днём, с каждым новым событием? Чем это вызвано? Как вы объясняете это для себя?

2. Влияние какого человека на Алёшу Пешкова было самым сильным?

3. Опишите одного из тех, кто, по вашему мнению, определил дальнейшую жизнь Алёши.

4. Найдите описание труда на барже. Какую оценку восторженному рассказу Алёши об этом труде дал вор Лапшин? Что вы могли бы ему ответить? Возникло ли у вас желание ему возразить?

1. Горький утверждал, что «человека создаёт его сопротивление окружающей среде». Докажите это, пользуясь текстом повести.

2. Объясните смысл названия повести, опираясь на свидетельство одного из современников: «За полудетское революционное озорство я был уволен из гимназии и не без гордости рассказал об этом Горькому.

– Молодчага, – одобрил он, – так ты, пожалуй, скоро и в университет попадёшь.

Я удивился, но, рассмеявшись, Горький пояснил, что имеет в виду не тот университет, в котором читают лекции, а тот, в котором построены одиночные камеры с решётками на окнах, и прибавил:

– Этот будет почище!

Заглавие его будущей книги было произнесено».

3. Каким вы представляете себе автора повести – Алексеем Пешковым или Максимом Горьким? Важно ли для вас это различие?

Александр Александрович Блок(1880–1921)

Сладкозвучие его лирики было чрезмерно… В безвольном непротивлении звукам, в женственной покорности им заключалось… очарование Блока…

К. И. Чуковский

«Трагический тенор эпохи» – назвала Блока Анна Ахматова, определив этим две важные стороны его мироощущения: трагическое начало и необычайное, музыкальное чувство времени.

Благородство и красота были присущи внутреннему и внешнему облику Блока. «…Красивый, стройный юноша, со светлыми вьющимися волосами, с большими мечтательными глазами и с печатью благородства во всех движениях» – таким остался он в памяти А. И. Менделеевой, матери его будущей жены. Почти все, знавшие его, отмечали необычность, романтичность его облика.

Два места в России были поэту родиной: Петербург («город неуловимый»), где он родился 16 ноября 1880 года, и подмосковное Шахматово. «Шахматовские просторы и стали колыбелью любви поэта к Родине», – писала М. А. Бекетова, его тётя и будущий биограф.

Духовный мир Блока формировался в семье, хранившей культурные традиции русской интеллигенции: дед А. Н. Бекетов, «отец русской ботаники», был ректором Петербургского университета, мать А. А. Блок и бабушка Е. Г. Бекетова, широко образованные женщины, занимались переводами. «Прекрасная семья. Гостеприимство стародворянское, думы – светлые, чувства – простые и строгие», – пишет Блок в «Автобиографии». Жуковский, Полонский, Майков, Фет, А. К. Толстой были его первыми духовными учителями. «Сочинять я стал чуть ли не с пяти лет», – вспоминает поэт.

Начало XX века. Московские молодые поэты А. Белый, Вяч. Иванов, С. Соловьёв восторженно приняли стихи А. Блока. «Все события, – писал поэт Валерий Брюсов, – всё, происходившее вокруг, эти юноши воспринимали как таинственные символы, как прообразы чего-то высшего, и во всех явлениях повседневной жизни старались разгадать их мистический смысл».

В 1904 году увидела свет книга Александра Блока «Стихи о Прекрасной Даме». Таинственный образ Вечной Женственности (влияние поэта и философа Вл. Соловьёва), полная драматизма любовь к Л. Д. Менделеевой, будущей жене, «мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века», – всё это воплотилось в лирических произведениях сборника.

В поэтический мир Блока со временем входят новые темы, новые образы: поэт откликается на общественные события (стихотворения «Фабрика», «Сытые»). Чуткость его поэзии ко времени была необычайна.

В период между двумя революциями созданы наиболее значительные произведения поэта: стихотворения «Незнакомка», «Заклятие огнём и мраком…», «На железной дороге», «Россия», цикл «На поле Куликовом» и другие, поэма «Соловьиный сад», ряд публицистических и критических статей.

Для стихов Блока становятся характерны тревожные ритмы. Тема столкновения героя, носителя светлых идеалов, со страшным миром действительности, в котором не дано торжествовать добру, свету и гуманизму, – главная в творчестве поэта на исходе 900-х годов.

Спасительным полюсом для поэта была Россия. Образ России проявляется в стихах Блока постепенно: она будто открывает то один свой лик, то другой. Но одно сильное чувство пронизывает весь поэтический мир – безоглядная любовь к Отечеству. Это проявляется уже в первых стихах о России («Осенняя воля», «Россия»). Родина для Блока всё – «жизнь или смерть, счастье или погибель».

Ожидание очистительной бури, сметающей старый, ненавистный поэту мир, определило отношение Блока к революции: «Всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию».

Откликом на события 1917 года явилась поэма «Двенадцать», а вслед за ней стихотворение «Скифы», главное содержание которого составляет мысль о революции как знаке «мира и братства народам».

Последние годы жизни поэта были драматичны: он выглядел бесконечно усталым и надломленным. Кровью сердца купил Блок своё понимание революции как сжигающей стихии. Он осознавал – если у поэта отнимают «творческую волю, тайную свободу», то «поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».

Да, я дышу ещё мучительно и трудно.

Могу дышать. Но жить уж не могу.

Девушка пела в церковном хоре…

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою.

Так пел её голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче.

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, – плакал ребёнок

О том, что никто не придёт назад.

Незнакомка

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

Вдали, над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач,

Чуть золотится крендель булочной,

И раздаётся детский плач.

И каждый вечер, за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Над озером скрипят уключины,

И раздаётся женский визг,

А в небе, ко всему приученный,

Бессмысленно кривится диск.

И каждый вечер друг единственный

В моём стакане отражён

И влагой терпкой и таинственной,

Как я, смирён и оглушён.

А рядом у соседних столиков

Лакеи сонные торчат,

И пьяницы с глазами кроликов

«In vino veritas!»[7] кричат.

И каждый вечер, в час назначенный

(Иль это только снится мне?),

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

И веют древними поверьями

Её упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный,

Смотрю за тёмную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль.

Глухие тайны мне поручены,

Мне чьё-то солнце вручено,

И все души моей излучины

Пронзило терпкое вино.

И перья страуса склонённые

В моём качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу.

В моей душе лежит сокровище,

И ключ поручен только мне!

Ты право, пьяное чудовище!

Я знаю: истина в вине.

О доблестях, о подвигах, о славе…

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твоё лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе.

Но час настал, и ты ушла из дому.

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому,

И я забыл прекрасное лицо.

Летели дни, крутясь проклятым роем…

Вино и страсть терзали жизнь мою…

И вспомнил я тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость свою…

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слёзы лил, но ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

Не знаю, где приют своей гордыне

Ты, милая, ты, нежная, нашла…

Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,

В котором ты в сырую ночь ушла…

Уж не мечтать о нежности, о славе,

Всё миновалось, молодость прошла!

Твоё лицо в его простой оправе

Своей рукой убрал я со стола.

О, я хочу безумно жить…

О, я хочу безумно жить:

Все сущее – увековечить,

Безличное – вочеловечить,

Несбывшееся – воплотить!

Пусть душит жизни сон тяжёлый,

Пусть задыхаюсь в этом сне, —

Быть может, юноша весёлый

В грядущем скажет обо мне:

Простим угрюмство – разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество!

Россия

Опять, как в годы золотые,

Три стёртых треплются шлеи,

И вязнут спицы росписные

В расхлябанные колеи…

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые —

Как слёзы первые любви!

Тебя жалеть я не умею

И крест свой бережно несу…

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —

Не пропадёшь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты…

Ну что ж? Одной заботой боле —

Одной слезой река шумней,

А ты всё та же – лес, да поле,

Да плат узорный до бровей…

И невозможное возможно,

Дорога долгая легка,

Когда блеснёт в дали дорожной

Мгновенный взор из-под платка,

Когда звенит тоской острожной

Глухая песня ямщика!..

На железной дороге

Марии Павловне Ивановой

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

Бывало, шла походкой чинною

На шум и свист за ближним лесом.

Всю обойдя платформу длинную,

Ждала, волнуясь, под навесом.

Три ярких глаза набегающих —

Нежней румянец, круче локон:

Быть может, кто из проезжающих

Посмотрит пристальней из окон…

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели;

Молчали жёлтые и синие,

В зелёных плакали и пели.

Вставали сонные за стёклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блёклыми,

Её, жандарма с нею рядом…

Лишь раз гусар, рукой небрежною

Облокотясь на бархат алый,

Скользнул по ней улыбкой нежною…

Скользнул – и поезд вдаль умчало.

Так мчалась юность бесполезная,

В пустых мечтах изнемогая…

Тоска дорожная, железная

Свистела, сердце разрывая…

Да что – давно уж сердце вынуто!

Так много отдано поклонов,

Так много жадных взоров кинуто

В пустынные глаза вагонов…

Не подходите к ней с вопросами,

Вам всё равно, а ей – довольно;

Любовью, грязью иль колёсами

Она раздавлена – всё больно.

Вопросы и задания

1. Чему посвящено стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…»? Как соотносится первая строка с темой стихотворения?

2. Прочитайте стихотворение «О, я хочу безумно жить…». Какие чувства и желания являются для поэта самыми волнующими, сокровенными? Какие принципы, по убеждению Блока, должны быть определяющими для искусства, творчества?

3. Как удаётся Блоку передать чувство любви к Родине в стихотворении «Россия»?

4. Какие два лика России созданы в одноимённом стихотворении Блока? Как определяет поэт своё отношение к Родине?

1. С каким некрасовским стихотворением перекликается стихотворение «На железной дороге»? Почему стихотворение «На железной дороге» входит в цикл «Родина»?

2. Попытайтесь определить термин «музыкальность», характеризующий поэзию Блока. Какие изобразительно-выразительные средства поэтической речи способствуют созданию «музыкального стиха»?

1. Сравните женские образы в стихотворениях «Девушка пела в церковном хоре…» и «Незнакомка».

2. Почему некоторые исследователи рассматривают стихотворение «О доблестях, о подвиге, о славе…» как поэтическую параллель пушкинского стихотворения «Я вас любил…»? С помощью каких художественных средств создаётся Блоком женский образ? Какова символика синего цвета в стихотворении?

Анна Андреевна Ахматова(1889–1966)

На шее мелких чёток ряд,

В широкой муфте руки прячу,

Глаза рассеянно глядят

И больше никогда не плачут.

И кажется лицо бледней

От лиловеющего шёлка,

Почти доходит до бровей

Моя незавитая чёлка.

И непохожа на полёт

Походка медленная эта,

Как будто под ногами плот,

А не квадратики паркета.

А бледный рот слегка разжат,

Неровно трудное дыхание,

И на груди моей дрожат

Цветы небывшего свиданья.

Этот портрет, написанный с большим сходством в 1913 году, принадлежит самой Анне Андреевне Ахматовой. Вместе с другими её изображениями, созданными известными художниками, он зрительно дополняет представление о «златоустой Анне всея Руси», как называла её М. Цветаева.

В автобиографии Ахматова лаконично отмечает наиболее важные моменты своей жизни: первые воспоминания о великолепных царскосельских парках, сильное впечатление, оставленное древним Херсонесом, обучение чтению по азбуке Льва Толстого, первое стихотворение, написанное в одиннадцать лет, первое знакомство с русской поэзией – поэзией Державина и Некрасова. Потом уже открылся Пушкин, беззаветная любовь и удивление им прошли через всю её жизнь.

Одно из ранних стихотворений Ахматовой обращено к Пушкину и Царскому Селу, где она провела своё детство и юность.

Смуглый отрок бродил по аллеям

У озёрных, глухих берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов.

Иглы сосен густо и колко

Устилают низкие пни…

Здесь лежала его треуголка

И растрёпанный том Парни.

Там она познакомилась со своим будущим мужем Николаем Гумилёвым, тоже учившимся в Царскосельской гимназии.

Ряд стихотворений в первых сборниках Ахматовой «Вечер» (1911) и «Чётки» (1914) навеяны её чувствами к Гумилёву.

В ремешках пенал и книги были,

Возвращалась я домой из школы.

Эти липы, верно, не забыли

Нашу встречу, мальчик мой весёлый.

Только, ставши лебедем надменным,

Изменился серый лебедёнок,

А на жизнь мою лучом нетленным

Грусть легла, и голос мой незвонок.

После революции творческая судьба Ахматовой сложилась драматично. В начале 20-х годов были опубликованы две книги стихов: «Подорожник» (1921) и «Anno Domini» (1922). О сборнике «Anno Domini» замечательно отозвался литературовед Виктор Шкловский: «Это как будто отрывки из дневника. Странно и страшно читать эти записи. Я не могу цитировать в журнале эти стихи. Мне кажется, я выдаю чью-то тайну».

С 1924 года её стихотворения перестали печатать вплоть до 1939 года, а изданные произведения подвергались необоснованной критике. Долгое время в печати не появлялись ни новые, ни старые ахматовские стихи. Она занималась в эти годы изучением творчества Пушкина, архитектурой Петербурга, переводами.

Затем наступила следующая эпоха творческих репрессий.

Поэт Михаил Дудин вспоминает: «…в её жизни было много тяжёлого, трагического… Но никогда, ни в одной из её книг я не находил отчаяния и растерянности. Никогда не видел её с поникшей головой. Она всегда была прямой и строгой, была человеком воистину неземного великого мужества… Души высокая свобода, которой она обладала, давала ей возможность не гнуться под любыми ветрами клевет и предательств, обид и несправедливостей».

И только на рубеже 50–60-х годов поэтическое имя Ахматовой было реабилитировано в общественном мнении. В 1964 году она удостоена международной премии «Этна-Таормина» в Италии, в 1965 году получила докторскую степень в Оксфорде. В «Беге времени» (1965), последнем прижизненном сборнике Ахматовой, впервые относительно полно представлено её позднее творчество. Немало произведений увидели свет лишь в конце 80-х годов.

Анна Андреевна Ахматова создала удивительную лирическую систему в русской поэзии, соединив своим творчеством новую поэзию XX века с великой поэзией XIX столетия.

Сжала руки под тёмной вуалью…

Сжала руки под тёмной вуалью…

«Отчего ты сегодня бледна?»

– Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот…

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Всё, что было. Уйдёшь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

Песня последней встречи

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала – их только три!

Между клёнов шёпот осенний

Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой».

Я ответила: «Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой…»

Это песня последней встречи.

Я взглянула на тёмный дом.

Только в спальне горели свечи

Равнодушно-жёлтым огнём.

Сероглазый король

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король.

Вечер осенний был душен и ал,

Муж мой, вернувшись, спокойно сказал:

«Знаешь, с охоты его принесли,

Тело у старого дуба нашли.

Жаль королеву. Такой молодой!..

За ночь одну она стала седой».

Трубку свою на камине нашёл

И на работу ночную ушёл.

Дочку мою я сейчас разбужу,

В серые глазки её погляжу.

А за окном шелестят тополя:

«Нет на земле твоего короля…»

Он любил три вещи на свете…

Он любил три вещи на свете:

За вечерней пенье, белых павлинов

И стёртые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

…А я была его женой.

Уединение

Так много камней брошено в меня,

Что ни один из них уже не страшен,

И стройной башней стала западня,

Высокою среди высоких башен.

Строителей её благодарю,

Пусть их забота и печаль минует.

Отсюда раньше вижу я зарю,

Здесь солнца луч последний торжествует.

И часто в окна комнаты моей

Влетают ветры северных морей,

И голубь ест из рук моих пшеницу…

А недописанную мной страницу —

Божественно спокойна и легка,

Допишет Музы смуглая рука.

Муза

Когда я ночью жду её прихода,

Жизнь, кажется, висит на волоске.

Что почести, что юность, что свобода

Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

Родная земля

И в мире нет людей бесслёзней,

Надменнее и проще нас.

1922

В заветных ладанках не носим на груди,

О ней стихи навзрыд не сочиняем,

Наш горький сон она не бередит,

Не кажется обетованным раем.

Не делаем её в душе своей

Предметом купли и продажи,

Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,

О ней не вспоминаем даже.

Да, для нас это грязь на калошах,

Да, для нас это хруст на зубах.

И мы мелем, и месим, и крошим

Тот ни в чём не замешанный прах.

Но ложимся в неё и становимся ею,

Оттого и зовём так свободно – своею.

Вопросы и задания

Прочитайте стихотворения «Сжала руки под тёмной вуалью…», «Сероглазый король». Каким настроением проникнуты эти стихи? Какие художественные приёмы использует автор?

1. Прочитайте строки из записных книжек Ахматовой, в которых говорится о назначении и месте поэта в обществе: «Но в мире нет власти грозней и страшней, Чем вещее слово поэта»; «Поэт не человек – он только дух – Будь слеп он, как Гомер, иль, как Бетховен, глух – Всё видит, слышит, всем владеет…»

Каким Ахматова видит предназначение поэта?

2. Прочитайте стихотворения «Уединение», «Муза». Каким вы видите образ Музы в поэзии Ахматовой?

3. Прочитайте стихотворение «Родная земля». Определите его тональность. Какие мотивы вы можете выделить в этом стихотворении? Какие разные значения слова «земля» звучат в нём? Какая тема обозначена в последних строчках?

4. Что значит любовь для лирической героини Ахматовой?

1. К. Чуковский писал: «Тихие, еле слышные звуки имеют для неё неизречённую сладость. Главное очарование её лирики не в том, что сказано, а в том, что не сказано. Она мастер умолчаний, намёков, многозначительных пауз. Её умолчания говорят больше слов. Для изображения всякого, даже огромного чувства, она пользуется мельчайшими, почти неприметными, микроскопически малыми образами, которые приобретают у неё на страницах необыкновенную силу». Выскажите ваши впечатления от знакомства с лирикой Ахматовой.

2. Поэт Михаил Кузмин назвал поэзию Ахматовой «острой и хрупкой». Как вы поняли это определение?

Сергей Александрович Есенин(1895–1925)

Есенинская любовь к родной земле естественна, как дыхание. Она – свет, который изнутри освещает почти каждое его стихотворение в отдельности и всю его поэзию в целом. Это не просто чувство – это философия жизни, краеугольный камень его миропонимания. Это его опора, источник, где он черпал силу.

С. П. Кошечкин

Сергей Есенин родился в деревне Константиново Рязанской губернии в крестьянской семье. Мир народнопоэтических образов окружал его с первых дней жизни. Рязанская земля была страной его детства. И костёр зари, и плеск волн, и шелест тростника, и необъятная небесная синь, и голубая гладь озёр – вся красота родного края с годами отразилась в стихах, полных любви к русской земле:

О Русь – малиновое поле

И синь, упавшая в реку, —

Люблю до радости и боли

Твою озёрную тоску…

Первые стихотворные строки были написаны в школьные годы, а в 1916 году вышел в свет его поэтический сборник «Радуница».

Поэт считал, что его литературная дорога началась «с лёгкой блоковской руки». «Был он для меня словно икона… Приду и скажу: вот я, Сергей Есенин, привёз вам мои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет». В дневнике Блока 9 марта 1915 года появилась запись: «Днём у меня рязанский парень со стихами. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык».

В 1915–1916 годах Есенин создаёт стихи, в которых воплотились важнейшие черты всей его лирики: бесконечная любовь к России и родной Рязанщине, чувство общности со всем живым на земле.

Октябрьскую революцию поэт принял, как он сам признавался, «с крестьянским уклоном». Поэта захватывает вихревое начало, вселенский, космический размах событий, грядущие изменения в России. «Весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрём», – вспоминал позже поэт Пётр Орешин. Художественный стиль Есенина этого времени отмечает высокая патетика, метафоричность образов. Стремясь отозваться на революционные события, он обращается к мифологии, библейским легендам.

Однако довольно скоро Есенин начал понимать: ни космической революции, ни мужицкому раю не суждено осуществиться. В одном из писем поэта 1920 года читаем: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нём живому». Эти настроения со временем усиливаются.

Высшим смыслом, стержнем лирики Есенина явилась тема России. «Моя лирика жива одной большой любовью к родине. Чувство родины – основное в моём творчестве», – говорил Есенин.

В трудные для Есенина дни, чтобы лучше понять настоящее, он обращается к тем событиям прошлого, которые кажутся ему созвучными настоящему времени. Так, в 1921 году написана драматическая поэма «Пугачёв», в которой создан образ мужицкого бунтаря, а в 1924 году во многом автобиографическая поэма «Анна Снегина», лирическая струя которой входит в широкую историческую тему. Под поэмой «Чёрный человек» стоит дата «14 ноября 1925» – немногим более месяца осталось жить поэту. Поэма, по признанию её автора, написана под влиянием маленькой трагедии Пушкина «Моцарт и Сальери» (где, как известно, пришедший к Моцарту незадолго до его смерти чёрный человек заказывает композитору реквием).

Стихотворения последних лет жизни наполнены трагическим пафосом. Один из современников вспоминал о вечере 1924 года, где выступал Есенин: «Стихи его ударяли по сердцам лихостью отчаяния, бились безысходной нежностью и безудержной решимостью защищать кулаками и кровью своё право на печаль, песню и гибель».

Гой ты, Русь, моя родная…

Гой ты, Русь, моя родная,

Хаты – в ризах образа…

Не видать конца и края —

Только синь сосёт глаза.

Как захожий богомолец,

Я смотрю твои поля.

А у низеньких околиц

Звонно чахнут тополя.

Пахнет яблоком и мёдом

По церквам твой кроткий Спас.

И гудит за косогором

На лугах весёлый пляс.

Побегу по мятой стёжке

На приволь зелёных лех,

Мне навстречу, как серёжки,

Прозвенит девичий смех.

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

Я покинул родимый дом…

Я покинул родимый дом,

Голубую оставил Русь.

В три звезды березняк над прудом

Теплит матери старой грусть.

Золотою лягушкой луна

Распласталась на тихой воде.

Словно яблонный цвет, седина

У отца пролилась в бороде.

Я не скоро, не скоро вернусь!

Долго петь и звенеть пурге.

Стережёт голубую Русь

Старый клён на одной ноге.

И я знаю, есть радость в нём

Тем, кто листьев целует дождь,

Оттого что тот старый клён

Головой на меня похож.

Не жалею, не зову, не плачу…

Не жалею, не зову, не плачу,

Всё пройдёт, как с белых яблонь дым,

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна берёзового ситца

Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий, ты всё реже, реже

Расшевеливаешь пламень уст.

О моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств.

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя? иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льётся с клёнов листьев медь…

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Отговорила роща золотая…

Отговорила роща золотая

Берёзовым, весёлым языком,

И журавли, печально пролетая,

Уж не жалеют больше ни о ком.

Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —

Пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом.

О всех ушедших грезит конопляник

С широким месяцем над голубым прудом.

Стою один среди равнины голой,

А журавлей относит ветер в даль,

Я полон дум о юности весёлой,

Но ничего в прошедшем мне не жаль.

Не жаль мне лет, растраченных напрасно,

Не жаль души сиреневую цветь.

В саду горит костёр рябины красной,

Но никого не может он согреть.

Не обгорят рябиновые кисти,

От желтизны не пропадёт трава,

Как дерево роняет тихо листья,

Так я роняю грустные слова.

И если время, ветром разметая,

Сгребёт их все в один ненужный ком…

Скажите так… что роща золотая

Отговорила милым языком.

Низкий дом с голубыми ставнями…

Низкий дом с голубыми ставнями,

Не забыть мне тебя никогда, —

Слишком были такими недавними

Отзвучавшие в сумрак года.

До сегодня ещё мне снится

Наше поле, луга и лес,

Принакрытые стареньким ситцем

Этих северных бедных небес.

Восхищаться уж я не умею

И пропасть не хотел бы в глуши,

Но, наверно, навеки имею

Нежность грустную русской души.

Полюбил я седых журавлей

С их курлыканьем в тощие дали,

Потому что в просторах полей

Они сытных хлебов не видали.

Только видели березь да цветь,

Да ракитник, кривой и безлистый,

Да разбойные слышали свисты,

От которых легко умереть.

Как бы я и хотел не любить,

Всё равно не могу научиться,

И под этим дешёвеньким ситцем

Ты мила мне, родимая выть.

Потому так и днями недавними

Уж не юные веют года…

Низкий дом с голубыми ставнями,

Не забыть мне тебя никогда.

Я иду долиной. На затылке кепи…

Я иду долиной. На затылке кепи,

В лайковой перчатке смуглая рука.

Далеко сияют розовые степи,

Широко синеет тихая река.

Я – беспечный парень. Ничего не надо.

Только б слушать песни – сердцем подпевать,

Только бы струилась лёгкая прохлада,

Только б не сгибалась молодая стать.

Выйду за дорогу, выйду под откосы, —

Сколько там нарядных мужиков и баб!

Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы.

«Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?

На земле милее. Полно плавать в небо.

Как ты любишь долы, так бы труд любил.

Ты ли деревенским, ты ль крестьянским не был?

Размахнись косою, покажи свой пыл».

Ах, перо не грабли, ах, коса не ручка —

Но косой выводят строчки хоть куда.

Под весенним солнцем, под весенней тучкой

Их читают люди всякие года.

К чёрту я снимаю свой костюм английский.

Что же, дайте косу, я вам покажу —

Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,

Памятью деревни я ль не дорожу?

Нипочём мне ямы, нипочём мне кочки.

Хорошо косою в утренний туман

Выводить по долам травяные строчки,

Чтобы их читали лошадь и баран.

В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.

Потому и рад я в думах ни о ком,

Что читать их может каждая корова,

Отдавая плату тёплым молоком.

Спит ковыль. Равнина дорогая…

Спит ковыль. Равнина дорогая,

И свинцовой свежести полынь.

Никакая родина другая

Не вольёт мне в грудь мою теплынь.

Знать, у всех у нас такая участь,

И, пожалуй, всякого спроси —

Радуясь, свирепствуя и мучась,

Хорошо живётся на Руси.

Свет луны, таинственный и длинный,

Плачут вербы, шепчут тополя.

Но никто под окрик журавлиный

Не разлюбит отчие поля.

И теперь, когда вот новым светом

И моей коснулась жизнь судьбы,

Всё равно остался я поэтом

Золотой бревенчатой избы.

По ночам, прижавшись к изголовью,

Вижу я, как сильного врага,

Как чужая юность брызжет новью

На мои поляны и луга.

Но и всё же, новью той теснимый,

Я могу прочувственно пропеть:

Дайте мне на родине любимой,

Всё любя, спокойно умереть!

Вопросы и задания

1. Какой образ Руси возникает в стихах поэта? Почему стихотворения последних лет носят трагический оттенок?

2. Каков лирический герой есенинской поэзии? Как в нём сочетаются «смиренный инок» и «грешник», «бродяга и вор»?

1. С помощью каких художественных приёмов Есенин даёт почувствовать красоту и животворящую силу природы?

2. Проанализируйте стихотворение «Отговорила роща золотая…». Какие образы созданы в стихотворении?

3. Как использует Есенин изобразительные средства языка для создания поэтических образов?

4. В каких стихотворениях, прочитанных вами, поэт размышляет о земном пути человека?

1. По свидетельству С. А. Толстой, С. Есенин написал стихотворение «Не жалею, не зову, не плачу…» под влиянием одного из лирических отступлений «Мёртвых душ» Н. В. Гоголя, которое заканчивалось словами:

«…что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчанье хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!» Выскажите ваше суждение о том, как связаны размышления писателя и поэта.

2. Литературовед К. А. Кедров отмечает три основных цвета в поэзии Есенина: алый, синий, золотой. Покажите использование этих цветов и раскройте их символическое значение.

Владимир Владимирович Маяковский(1893–1930)

Я – поэт, тем и интересен.

В. В. Маяковский

Маяковский родился и вырос в Грузии. После смерти отца семья переехала в Москву, с которой связана почти вся творческая жизнь поэта.

С момента своего появления в кругу поэтов Маяковский возмущал, волновал, потрясал. Вот как воспринял первую встречу с ним один из современников поэта, Б. Лифшиц: «…пришёл высокого роста темноглазый юноша… Одетый не по сезону в чёрную морскую пелерину со львиной застёжкой на груди, в широкополой чёрной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался членом сицилианской мафии, игрою случая заброшенным на петербургскую сторону.

Его размашистые, аффектированно резкие движения, традиционный для всех оперных злодеев басовый регистр ещё усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом-бомбометателем… Однако достаточно было заглянуть в умные, насмешливые глаза… чтобы увидеть, что всё это – уже поднадоевший „театр для себя“, которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдёт более подходящие формы своего утверждения в мире».

М. Горький, впервые увидев и услышав Маяковского в кафе «Бродячая собака» в Петрограде, сказал: «Зря разоряется по пустякам! Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости…»

Все произведения Маяковского – это рассказ о времени и о себе. Необычность содержания, ошеломляющая новизна формы потрясали не только современников, они и сейчас вызывают противоречивые отзывы читателей. Непросто войти в мир образов поэта, проникнуться его надеждами и горестями. Он может быть близок своим неприятием циничного и пошлого мира, искренностью соучастия ко всему, что происходит вокруг, силой и яростью отстаивания своих взглядов, сокрушительной силой любви.

Маяковский мог быть несправедливым, он бывал даже резким в своих суждениях, но всегда был искренен и абсолютно индивидуален каждой своей строкой, каждым своим словом.

Встреча с поэзией Маяковского – встреча с чем-то необычным. Его творчество – явление в мире искусства. Лирические стихотворения, поэмы, пьесы, плакаты в окнах РОСТА – это то, что дано поэту талантом и кропотливой изнурительной работой.

Послушайте!

Послушайте!

Ведь, если звёзды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – кто-то хочет, чтобы они были?

Значит – кто-то называет эти плевочки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к Богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянётся —

не перенесёт эту беззвёздную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звёзды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

Вопросы

Что должны услышать читатели в стихотворении? Могли бы вы назвать героев этого стихотворения?

Можно ли считать, что «кто-то» – это и есть лирический герой стихотворения, а звёзды – воплощение его мечты?

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издёргалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий

и ушёл.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где-то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон —

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» —

я встал,

шатаясь, полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры,

зачем-то крикнул:

«Боже!»

Бросился на деревянную шею:

«Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору —

а доказать ничего не умею!»

Музыканты смеются:

«Влип как!

Пришёл к деревянной невесте!

Голова!»

А мне – наплевать!

Я – хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте —

будем жить вместе!

А?»

Вопросы и задания

1. Каких героев стихотворения вы можете назвать?

2. Почему геликон назван «меднорожим»? (Геликон – басовый медный духовой инструмент.) Как вы представили себе этого героя?

3. Анализируя прочитанные стихотворения Маяковского, определите общность тем и настроений.

Выразите свои впечатления, возникшие при первом знакомстве с этими стихотворениями (необычность названий, образов, ритмики).

1. Попробуйте доказать, что оба стихотворения созданы молодым поэтом примерно в одно время.

2. Оркестр, некоторые инструменты которого названы в стихотворении, – коллективный свидетель лирической сценки. Сходная ситуация возникает в баснях. Почему мы утверждаем, что перед нами лирическое стихотворение?


Нередко в лирике Маяковского звучит тема трагического одиночества. Это чувство вызывало стремление найти единомышленников, подчинить себе аудиторию многочисленных митингов и поэтических концертов, привлечь тех, кто хотел бы стать рядом. Маяковский стремился быть «горланом-главарём», он искал и покорял слушателей. Вот как К. Чуковский описывает встречу Маяковского с художником И. Репиным. «…Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжил своё чтение… Маяковский начинает своего „Тринадцатого апостола“ (так называлось тогда „Облако в штанах“) с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность…

Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюблённо:

– Браво, браво!..

„Тринадцатый апостол“ дочитан до последней строки. Репин просит: „Ещё“. Маяковский читает и „Кофту фата“, и отрывки из трагедии, и своё любимое „Нате!“»:

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я – бесценных слов мот и транжир…

Репин восхищается всё жарче. «Темперамент! – кричит он. – Какой темперамент! И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским…»

Молодой Маяковский был опытным оратором и полемистом. Выступая с чтением своих произведений, отстаивая свои позиции, он щедро использовал каламбуры и экспромты, эпиграммы и остроты. Некоторые из них запомнились современниками:

«– Маяковский! Вы считаете себя пролетарским поэтом-коллективистом, а всюду пишете: я, я, я.

– А как вы думаете, Николай Второй был коллективистом? Он всегда писал: „Мы, Николай Второй…“»

«– Ваши стихи слишком злободневны. Они завтра умрут. Вас скоро забудут. Бессмертие не ваш удел.

– А вы зайдите через тысячу лет. Там поговорим».

В 20-е годы поэт со всей своей неукротимой энергией борца стал участником коренного переустройства общества. Голос Маяковского воспевает «коммуну во весь горизонт» и в то же время сатирически остро клеймит недостатки и пороки, которые поэт видит вокруг.

Прозаседавшиеся

Чуть ночь превратится в рассвет,

вижу каждый день я:

кто в глав,

кто в ком,

кто в полит,

кто в просвет,

расходится народ в учрежденья.

Обдают дождём дела бумажные,

чуть войдёшь в здание:

отобрав с полсотни —

самые важные!

служащие расходятся на заседания.

Заявишься:

«Не могут ли аудиенцию дать?

Хожу со времени она». —

«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —

Объединение Тео и Гукона».

Исколесишь сто лестниц.

Свет не мил.

Опять:

«Через час велели прийти вам.

Заседают:

покупка склянки чернил

Губкооперативом».

Через час:

ни секретаря,

ни секретарши нет —

голо!

Все до 22-х лет

на заседании комсомола.

Снова взбираюсь, глядя на ночь,

на верхний этаж семиэтажного дома.

«Пришёл товарищ Иван Ваныч?»

«На заседании

А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

Взъярённый,

на заседание

врываюсь лавиной,

дикие проклятья дорогой изрыгая.

И вижу:

сидят людей половины.

О дьявольщина!

Где же половина другая?

«Зарезали!

Убили!»

Мечусь, оря.

От страшной картины свихнулся разум.

И слышу

спокойнейший голосок секретаря:

«Они на двух заседаниях сразу.

В день

заседаний на двадцать

надо поспеть нам.

Поневоле приходится разорваться.

До пояса здесь,

а остальное

там».

С волнения не уснёшь.

Утро раннее.

Мечтой встречаю рассвет ранний:

«О, хотя бы

ещё

одно заседание

относительно искоренения всех заседаний!»

Вопросы и задания

Опишите блуждания героя этого стихотворения в бюрократическом мире. Сколько сценок рисует поэт, описывая это трагикомическое путешествие?

1. В стихотворении «Прозаседавшиеся» есть слова и выражения, которые тесно связаны со временем его создания, но есть и такие, которые имели давнюю традицию использования в речи. Определите, какие из приведённых ниже слов вы отнесёте к каждой из групп.

Аудие́нция – официальный приём у высокопоставленного лица.

Со времени о́на – с давних пор.

Тео – театральный отдел Народного комиссариата просвещения.

Гукон – Государственное управление конезаводством.

Оря́ – деепричастие от глагола «орать».

2. Какие названия существовавших тогда учреждений использовал поэт? Можно ли считать, что эти названия – сатирические образы стихотворения?

3. Попробуйте объяснить, как возникло название таинственного учреждения: «А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-ком».

Михаил Афанасьевич Булгаков(1891–1940)

Проза и драматургия для меня – правая и левая рука пианиста.

М. А. Булгаков

Михаил Булгаков точно определил пропорции в своём творчестве – он равно тяготел и к прозе, и к драматургии. Столь же чётко определил он начало своего творческого пути: 15 февраля 1920 года. Когда врач Булгаков окончательно решил стать писателем, ему было 28 лет.

Судьба будущего писателя вначале складывалась счастливо. Благополучное детство в дружной семье. Дом на Андреевском спуске в Киеве, шкафы с книгами – это то, что он прежде всего вспоминал о родном доме.

Жизненные испытания не изменили взгляда Булгакова на жизнь: внимательного, зоркого, строгого. Отец рано умер, и Миша в 16 лет остался старшим мужчиной в доме, первая его специальность заставила столкнуться с тяжёлыми сторонами жизни человека в сельской больнице села Никольское Смоленской губернии. Вернувшись в Киев, он продолжает работать врачом. Но врач видел мир глазами будущего писателя: недаром он с девяти лет зачитывался Гоголем, а в семь лет сочинил свой первый рассказ.

После трудных месяцев в Киеве, после службы по мобилизации во Владикавказе Булгаков решает круто изменить свою судьбу: он становится писателем. Когда во Владикавказе в феврале 1920 года начала выходить газета «Кавказ», в списке её сотрудников значился М. Булгаков.

События этих лет живут на страницах его автобиографической прозы.

В «Записках на манжетах» в части, названной «Москва», Булгаков пишет о поисках своего места в литературе. Убедиться в этом можно, прочитав главу, которая названа очень решительно «После Горького я первый человек».

Для судьбы целой плеяды ярких и самобытных писателей чрезвычайно полезной оказалась работа в газете железнодорожников «Гудок». «Тогда Булгаков был рядовым газетным фельетонистом», – вспоминает Валентин Катаев, среди сотрудников газеты были И. Ильф и Е. Петров, Ю. Олеша, К. Паустовский. Они, прежде чем утвердиться в рядах писателей, «низвергали авторитеты», а «синеглазый», как называли Булгакова, строго их за это отчитывал, что, впрочем, не мешало дружбе.

Булгаков много пишет, активно входит в литературную среду, читает на литературных вечерах свои произведения.

Можно считать, что в жизни Булгакова 1925–1929 годы – относительная полоса удач. Писателя заметили. Однако и это время не было безоблачным. 7 мая 1926 года на квартире писателя был произведён обыск: изъяты машинописный вариант повести «Собачье сердце» и личный дневник, которые были возвращены лишь через несколько лет.

Повесть появилась в печати сначала за границей – в 1968 году, а в России – в 1987 году. Но несмотря на такой долгий срок от момента создания, она очень быстро стала популярной, как и инсценировки и кинофильм по её сюжету.

Несложный фантастический сюжет рисует главного героя – Шарикова на фоне панорамы эпохи и создаёт яркий очерк её героев и событий.

Начиная с 1929 года и по день смерти – в течение 11 лет Булгаков не увидел ни одной напечатанной своей строчки, хотя продолжал создавать новые произведения. Главным из них был роман «Мастер и Маргарита».

Вопросы и задания

1. Какие прозаические произведения Булгакова вам знакомы?

2. Среди ранних произведений Булгакова есть «поэма в десяти пунктах с прологом и эпилогом» «Похождения Чичикова». Вы помните, что поэма Гоголя названа «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». О чём может говорить различие названий произведений Гоголя и Булгакова?

1. На сцене многих театров шли и идут сейчас пьесы и инсценировки произведений Булгакова: «Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Бег», «Кабала святош (Мольер)», «Последние дни (Пушкин)», «Полоумный Журден» (Мольериана в трёх действиях), «Багровый остров», «Собачье сердце» и другие. Какие из них вам удалось посмотреть? Как вы их восприняли?

2. Какие прозаические произведения Булгакова были переработаны для постановки на сцене? Какие из них вы видели? «Собачье сердце» было создано в телевизионном варианте и в нескольких сценических постановках. Как вы объясняете популярность этого произведения в наше время?

3. Известно, что Булгаков инсценировал многие прозаические произведения.

«Мёртвые души». Комедия по поэме Н. В. Гоголя в четырёх актах (двенадцать картин с прологом).

«Дон Кихот». Пьеса по роману Сервантеса в четырёх действиях, девяти картинах.

«Война и мир». Инсценированный роман Л. Н. Толстого в четырёх действиях (тридцать сцен).

Премьера «Мёртвых душ» состоялась во МХАТе в 1932 году, «Дон Кихот» был поставлен в Государственном академическом театре им. А. С. Пушкина в Ленинграде в 1941 году. «Война и мир» на сцене не ставилась. Попробуйте обосновать выбор произведений для создания инсценировок.

Собачье сердце. Фрагменты

Глава I. Рассказ начинается необычно – до читателя доносится собачий вой «-У-у-у-у-у-гу-гу-гу! О, гляньте на меня – я погибаю!..» – это «монолог» уличного пса, ошпаренного злым поваром.

События развёртываются на зимней московской улице в конце 20-х – начале 30-х годов XX века.

«Дверь через улицу в ярко освещённом магазине хлопнула. И из неё показался гражданин. Именно гражданин, а не товарищ, и даже, „вернее всего“, господин. Ближе – яснее – господин. Вы думаете, я сужу по пальто? Вздор. Пальто теперь очень многие и из пролетариев носят. Правда, воротники не такие, об этом и говорить нечего, но всё же издали можно спутать. А вот по глазам, тут уж ни вблизи, ни издали не спутаешь. О, глаза значительная вещь. Вроде барометра…»

Монолог бродячего пса продолжается вплоть до того момента, когда ассистент профессора Преображенского доктор Борменталь доставляет его в квартиру на Пречистенке. Пса ждёт преображение и необычная судьба.

Вопросы и задания

1. Что стало причиной удивительной судьбы бродячего пса?

2. Почему в монологе бродячего пса так обстоятельно рассматриваются и оцениваются слова «гражданин», «товарищ», «господин»? Почему их толкование и оценка важны для понимания эпохи?

Глава II. Эта глава повествует о жизни профессора-экспериментатора, о его посетителях, о неожиданном визите председателя домкома Швондера с его партийной командой.

Жаждущие омоложения состоятельные богачи и партийные деятели, которые активно используют медицинские услуги профессора, нарисованы резким сатирическим пером. Не менее выразительны и деятели «местного значения» из окружения домкома.

Итак, читатель допущен к наблюдению за подготовкой эксперимента профессора. Для эксперимента нужен биологический материал – мозг только что погибшего человека. Пока этого материала нет, бродячий пёс, который и будет объектом предстоящего опыта, живёт в квартире профессора.

Ожидание главного события рассказа помогает читателю внимательно наблюдать за бытом героев и оценить общий фон эпохи.


Глава III продолжает описание жизни профессора и его окружения в восприятии Шарика. Эту жизнь портила невоспитанность дворняжки. Ожидание завершается, когда профессор получает нужный материал – погиб уголовник, мозг которого позволит осуществить эксперимент.


Глава IV меняет судьбу Шарика. Но фантастическая операция, которая должна была сделать его моложе, вместо этого превращает бродячего пса в человека.


Глава V содержит записи, которые фиксируют этапы изменения подопытного существа после операции. Не случайно их потом будет старательно уничтожать Борменталь.

Записи ведутся день за днём. В обновлённом существе активно действует мозг погибшего уголовника, и оно быстро возвращается к жизни, воскрешая особенности взглядов и привычек этого человека. Итак, операция принесла псу не омоложение, на что рассчитывал профессор, а очеловечивание, при котором возвращаются к жизни все черты хозяина мозга. Этапы этого фантастического преображения фиксировал дневник записей Борменталя.

Сюжет о неудавшемся эксперименте развивается на фоне панорамы быта и нравов эпохи, ему сопутствует галерея порождённых ею типажей. И Полиграф Полиграфович Шариков предстаёт как один из этой галереи узнаваемых героев, как фигура типичная для эпохи, которая вот-вот станет рядом с другими запоминаемыми художественными образами.

Глава VI

6

Был зимний вечер. Конец января. Предобеденное, предприёмное время. На притолоке у двери в приёмную висел белый лист бумаги, на коем было написано рукою Филиппа Филипповича:

«Семечки есть в квартире запрещаю

Ф. Преображенский».

И синим карандашом крупными, как пирожные, буквами рукою Борменталя:

«Игра на музыкальных инструментах от 5 часов дня до 7 часов утра воспрещается».

Затем рукою Зины:

«Когда вернётесь, скажите Филиппу Филипповичу: я не знаю – куда он ушёл. Фёдор говорил, что со Швондером».

Рукою Преображенского:

«Сто лет буду ждать стекольщика?»

Рукою Дарьи Петровны (печатно):

«Зина ушла в магазин, сказала, приведёт».

В столовой было совершенно по-вечернему, благодаря лампе под вишнёвым абажуром. Свет из буфета падал перебитый пополам, – зеркальные стёкла были заклеены косым крестом от одной фасетки до другой. Филипп Филиппович, склонившись над столом, погрузился в развёрнутый громадный лист газеты. Молнии коверкали его лицо, и сквозь зубы сыпались оборванные, куцые, воркующие слова. Он читал заметку:

«Никаких сомнений нет в том, что это его незаконнорождённый (как выражались в гнилом буржуазном обществе) сын. Вот как развлекается наша псевдоучёная буржуазия! Семь комнат каждый умеет занимать до тех пор, пока блистающий меч правосудия не сверкнул над ним красными лучами.

Шв…р».

Очень настойчиво, с залихватской ловкостью играли за двумя стенами на балалайке, и звуки хитрой вариации «Светит месяц» смешивались в голове Филиппа Филипповича со словами заметки в ненавистную кашу. Дочитав, он сухо плюнул через плечо и машинально запел сквозь зубы:

– Све-е-етит месяц… светит месяц… светит месяц… Тьфу прицепилось, вот окаянная мелодия!

Он позвонил. Зинино лицо просунулось между полотнищами портьеры.

– Скажи ему, что 5 часов, чтобы прекратил, и позови его сюда, пожалуйста.

Филипп Филиппович сидел у стола в кресле. Между пальцами левой руки торчал коричневый окурок сигары. У портьеры, прислонившись к притолоке, стоял, заложив ногу за ногу, человек маленького роста и несимпатичной наружности. Волосы у него на голове росли жёсткие, как бы кустами на выкорчёванном поле, а на лице был небритый пух. Лоб поражал своей малой вышиной. Почти непосредственно над чёрными кисточками раскиданных бровей начиналась густая головная щётка.

Пиджак, прорванный под левой мышкой, был усеян соломой, полосатые брючки на правой коленке продраны, а на левой выпачканы лиловой краской. На шее у человечка был повязан ядовито-небесного цвета галстух с фальшивой рубиновой булавкой. Цвет этого галстуха был настолько бросок, что время от времени, закрывая утомлённые глаза, Филипп Филиппович в полной тьме то на потолке, то на стене видел пылающий факел с голубым венцом. Открывая их, слеп вновь, так как с полу, разбрызгивая веера света, швырялись в глаза лаковые штиблеты с белыми гетрами.

«Как в калошах» – с неприятным чувством подумал Филипп Филиппович, вздохнул, засопел и стал возиться с затухшей сигарой. Человек у двери мутноватыми глазами поглядывал на профессора и курил папиросу, посыпая манишку пеплом.

Часы на стене рядом с деревянным рябчиком прозвенели «пять». Внутри них ещё что-то стонало, когда вступил в беседу Филипп Филиппович.

– Я, кажется, два раза уже просил не спать на полатях в кухне, тем более днём?

Человек кашлянул сипло, точно подавился косточкою, и ответил:

– Воздух в кухне приятнее.

Голос у него был необыкновенный, глуховатый, и в то же время гулкий, как в маленький бочонок.

Филипп Филиппович покачал головой и спросил:

– Откуда взялась эта гадость? Я говорю о галстухе.

Человечек, глазами следуя пальцу, скосил их через оттопыренную губу и любовно поглядел на галстук.

– Что ж… «гадость»? – заговорил он, – шикарный галстух. Дарья Петровна подарила.

– Дарья Петровна вам мерзость подарила. Вроде этих ботинок. Что это за сияющая чепуха? Откуда? Я что просил? Ку-пить при-лич-ные бо-тинки, а это что? Неужели доктор Борменталь такие выбрал?

– Я ему велел, чтоб лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий – все в лаковых.

Филипп Филиппович повертел головой и заговорил веско:

– Спаньё на полатях прекращается. Понятно? Что это за нахальство! Ведь вы мешаете! Там женщины.

Лицо человека потемнело и губы оттопырились.

– Ну, уж и женщины! Подумаешь! Барыни какие! Обыкновенная прислуга, а форсу как у комиссарши! Это всё Зинка ябедничает!

Филипп Филиппович глянул строго:

– Не сметь называть Зину Зинкой! Понятно?

Молчание.

– Понятно, я вас спрашиваю?

– Понятно.

– Убрать эту пакость с шеи. Вы… ты… вы посмотрите на себя в зеркало, на что вы похожи! Балаган какой-то! Окурки на пол не бросать, в сотый раз прошу. Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире. Не плевать. Вот плевательница. С писсуаром обращаться аккуратно. С Зиной все разговоры прекратить! Она жалуется, что вы в темноте её подкарауливаете. Смотрите! Кто ответил пациенту «пёс его знает»? Что вы, в самом деле, в кабаке, что ли?

– Что-то вы меня, папаша, больно утесняете, – вдруг плаксиво выговорил человек.

Филипп Филиппович покраснел, очки сверкнули.

– Кто это тут вам «папаша»? Что это за фамильярности? Чтобы я больше не слышал этого слова! Называть меня по имени и отчеству!

Дерзкое выражение загорелось в человеке.

– Да что вы все… то не плевать, то не кури… туда не ходи… Что уж это, на самом деле, чисто как в трамвае? Что вы мне жить не даёте? И насчёт «папаши» – это вы напрасно! Разве я просил мне операцию делать? – человек возмущённо лаял. – Хорошенькое дело! Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются! Я, может, своего разрешения на операцию не давал. А равно (человек взвёл глаза к потолку, как бы вспоминая некую формулу), а равно и мои родные. Я иск, может, имею право предъявить!

Глаза Филиппа Филипповича сделались совершенно круглыми, сигара вывалилась из рук. «Ну, тип!» – пролетело у него в голове.

– Как-с, – прищуриваясь, спросил он, – вы изволите быть недовольным, что вас превратили в человека? Вы, может быть, предпочитаете снова бегать по помойкам? Мёрзнуть в подворотнях? Ну, если бы я знал!..

– Да что вы всё попрекаете – помойка, помойка. Я свой кусок хлеба добывал! А если бы я у вас помер под ножиком? Вы что на это выразите, товарищ?

– «Филипп Филиппович»! – раздражённо воскликнул Филипп Филиппович, – я вам не товарищ! Это чудовищно! – «Кошмар, кошмар», – подумалось ему.

– Уж, конечно, как же… – иронически заговорил человек и победоносно отставил ногу, – мы понимаем-с! Какие уж мы вам товарищи! Где уж! Мы в университетах не обучались, в квартирах по 15 комнат с ванными не жили! Только теперь пора бы это оставить. В настоящее время каждый имеет своё право…

Филипп Филиппович, бледнея, слушал рассуждения человека. Тот прервал речь и демонстративно направился к пепельнице с изжёванной папиросой в руке. Походка у него была развалистая. Он долго мял окурок в раковине с выражением, ясно говорящим: «На! На!». Затушив папиросу, он на ходу вдруг лязгнул зубами и сунул нос под мышку.

– Пальцами блох ловить! Пальцами! – яростно крикнул Филипп Филиппович, – и я не понимаю, откуда вы их берёте?

– Да что уж, развожу я их, что ли? – обиделся человек, – видно, блоха меня любит, – тут он пальцами пошарил в подкладке под рукавом и выпустил в воздух клок рыжей лёгкой ваты.

Филипп Филиппович обратил взор к гирляндам на потолке и забарабанил пальцами по столу. Человек, казнив блоху, отошёл и сел на стул. Руки он при этом, опустив кисти, развесил вдоль лацканов пиджака. Глаза его скосились к шашкам паркета. Он созерцал свои башмаки, и это доставляло ему большое удовольствие. Филипп Филиппович посмотрел туда, где сияли резкие блики на тупых носках, глаза прижмурил и заговорил:

– Какое дело ещё вы мне хотели сообщить?

– Да что ж дело! Дело простое. Документ, Филипп Филиппович, мне надо.

Филиппа Филипповича несколько передёрнуло.

– Хм… Чёрт… Документ! Действительно… Кхм… Да, может быть, без этого как-нибудь можно? – голос его звучал неуверенно и тоскливо.

– Помилуйте, – уверенно ответил человек, – как же так без документа? Это уж – извиняюсь. Сами знаете, человеку без документа строго воспрещается существовать. Во-первых, домком!

– При чём тут этот домком?

– Как это при чём? Встречают, спрашивают, когда ж ты, говорят, многоуважаемый, пропишешься?

– Ах, ты, Господи, – уныло воскликнул Филипп Филиппович, – «встречаются, спрашивают»… Воображаю, что вы им говорите! Ведь я же вам запрещал шляться по лестницам!

– Что я, каторжный? – удивился человек, и сознание его правоты загорелось у него даже в рубине. – Как это так «шляться»?! Довольно обидны ваши слова! Я хожу, как все люди.

При этом он посучил лакированными ногами по паркету.

Филипп Филиппович умолк, глаза его ушли в сторону. «Надо всё-таки сдерживать себя», – подумал он. Подойдя к буфету, он одним духом выпил стакан воды.

– Отлично-с, – поспокойнее заговорил он, – дело не в словах. Итак, что говорит этот ваш прелестный домком?

– Что ж ему говорить? Да вы напрасно его прелестным ругаете. Он интересы защищает.

– Чьи интересы, позвольте осведомиться?

– Известно чьи. Трудового элемента.

Филипп Филиппович выкатил глаза.

– Почему вы – труженик?

– Да уж известно – не нэпман.

– Ну, ладно. Итак, что же ему нужно в защитах вашего трудового интереса?

– Известно что: прописать меня. Они говорят, где ж это видано, чтоб человек проживал непрописанным в Москве? Это – раз. А самое главное – учётная карточка. Я дезертиром быть не желаю. Опять же – союз, биржа…

– Позвольте узнать, по чему я вас пропишу? По этой скатерти? Или по своему паспорту? Ведь нужно всё-таки считаться с положением! Не забывайте, что вы… э… гм… вы ведь, так сказать, неожиданно явившееся существо, лабораторное! – Филипп Филиппович говорил всё менее уверенно.

Человек победоносно молчал.

– Отлично-с. Что же, в конце концов, нужно, чтобы вас прописать и вообще устроить всё по плану этого вашего домкома? Ведь у вас же нет ни имени, ни фамилии!

– Это вы несправедливо. Имя я себе совершенно спокойно могу избрать. Пропечатал в газете и шабаш!

– Как же вам угодно именоваться?

Человек поправил галстух и ответил:

– Полиграф Полиграфович.

– Не валяйте дурака, – хмуро отозвался Филипп Филиппович, – я с вами серьёзно говорю.

Язвительная усмешка искривила усишки человека.

– Что-то не пойму я, – заговорил он весело и осмысленно, – мне по матушке нельзя. Плевать – нельзя. А от вас только и слышу: «Дурак, дурак». Видно, только профессорам разрешается ругаться в ресефесере.

Филипп Филиппович налился кровью и, наполняя стакан водой, разбил его. Напившись из другого, подумал: «Ещё немного, он меня учить станет и будет совершенно прав. В руках уже не могу держать себя».

Он преувеличенно вежливо склонил стан и с железной твёрдостью произнёс:

– Из-вините. У меня расстроены нервы. Ваше имя показалось мне странным. Где вы, интересно знать, откопали такое?

– Домком посоветовал. По календарю искали – какое тебе, говорят? Я и выбрал.

– Ни в каком календаре ничего подобного быть не может.

– Довольно удивительно, – человек усмехнулся, – когда у вас в смотровой висит.

Филипп Филиппович, не вставая, откинулся к кнопке на обоях, и на звонок явилась Зина.

– Календарь из смотровой.

Протекла пауза. Когда Зина вернулась с календарём, Филипп Филиппович спросил:

– Где?

– 4-го марта празднуется.

– Покажите… Гм!.. чёрт. В печку его, Зина, сейчас же!

Зина, испуганно тараща глаза, ушла с календарём, а человек покачал укоризненно головою.

– Фамилию позвольте узнать?

– Фамилию я согласен наследственную принять.

– Как-с? Наследственную? Именно?

– Шариков.

* * *

В кабинете перед столом стоял председатель домкома Швондер в кожаной тужурке. Доктор Борменталь сидел в кресле. При этом на румяных от мороза щеках доктора (он только что вернулся) было столь же растерянное выражение, как и у Филиппа Филипповича.

– Как же писать? – нетерпеливо спросил он.

– Что же, – заговорил Швондер, – дело не сложное. Пишите удостоверение, гражданин профессор. Что так, мол, и так, предъявитель сего действительно гражданин Шариков Полиграф Полиграфович, гм… зародившийся в вашей, мол, квартире…

Борменталь недоумённо шевельнулся в кресле. Филипп Филиппович дёрнул усом.

– Гм… вот чёрт! Глупее ничего себе и представить нельзя. Ничего он не зародился, а просто… ну, одним словом…

– Это – ваше дело, – со спокойным злорадством молвил Швондер, – зародился или нет… В общем и целом ведь вы делали опыт, профессор! Вы и создали гражданина Шарикова.

– И очень просто, – пролаял Шариков от книжного шкафа. Он вглядывался в галстух, отражавшийся в зеркальной бездне.

– Я бы очень просил вас, – огрызнулся Филипп Филиппович, – не вмешиваться в разговор! Вы напрасно говорите «и очень просто» – это очень непросто.

– Как же мне не вмешиваться, – обидчиво забубнил Шариков, а Швондер немедленно его поддержал.

– Простите, профессор, гражданин Шариков совершенно прав. Это его право участвовать в обсуждении его собственной участи, в особенности постольку, поскольку дело касается документов. Документ – самая важная вещь на свете.

В этот момент оглушительный трезвон над ухом оборвал разговор. Филипп Филиппович сказал в трубку: «Да!», покраснел и закричал:

– Попрошу не отрывать меня по пустякам! Вам какое дело? – И хлёстко всадил трубку в рога.

Голубая радость разлилась по лицу Швондера. Филипп Филиппович, багровея, прокричал:

– Одним словом, кончим это.

Он оторвал листок от блокнота и набросал несколько слов, затем раздражённо прочитал вслух:

– «Сим удостоверяю…» Чёрт знает что такое… Гм… «Предъявитель сего – человек, полученный при лабораторном опыте путём операции на головном мозгу, нуждается в документах»… Чёрт! Да я вообще против получения этих идиотских документов! Подпись – «профессор Преображенский».

– Довольно странно, профессор, – обиделся Швондер, – как это так вы документы называете идиотскими? Я не могу допустить пребывания в доме бездокументного жильца, да ещё не взятого на воинский учёт милицией. А вдруг война с империалистическими хищниками?

– Я воевать не пойду никуда, – вдруг хмуро тявкнул Шариков в шкаф.

Швондер оторопел, но быстро оправился и учтиво заметил Шарикову:

– Вы, гражданин Шариков, говорите в высшей степени несознательно. На воинский учёт необходимо взяться.

– На учёт возьмусь, а воевать – шиш с маслом, – неприязненно ответил Шариков, поправляя бант.

Настала очередь Швондера смутиться. Преображенский и злобно, и тоскливо переглянулся с Борменталем: «Не угодно ли-с, мораль?» Борменталь многозначительно кивнул головой.

– Я тяжко раненный при операции, – хмуро подвывал Шариков, – меня вишь как отделали, – и он указал на голову. Поперёк лба тянулся очень свежий операционный шрам.

– Вы – анархист-индивидуалист? – спросил Швондер, высоко поднимая брови.

– Мне белый билет полагается, – ответил Шариков на это.

– Ну-с, хорошо, не важно пока, – ответил удивлённый Швондер. – Факт в том, что мы удостоверение профессора отправим в милицию и вам выдадут документ.

– Вот что, э… – внезапно перебил его Филипп Филиппович, очевидно терзаемый какой-то думой, – нет ли у вас в доме свободной комнаты? Я согласен её купить.

Жёлтенькие искры появились в карих глазах Швондера.

– Нет, профессор, к величайшему сожалению. И не предвидится.

Филипп Филиппович сжал губы и ничего не сказал. Опять, как оглашенный, загремел телефон. Филипп Филиппович, ничего не спрашивая, молча сбросил трубку с рогулек так, что она, покрутившись немного, повисла на голубом шнуре. Все вздрогнули. «Изнервничался старик», – подумал Борменталь, а Швондер, сверкая глазами, поклонился и вышел.

Шариков, скрипя сапожным рантом, отправился за ним следом.

Профессор остался наедине с Борменталем.

Немного помолчав, Филипп Филиппович мелко потряс головой и заговорил:

– Это кошмар, честное слово. Вы видите? Клянусь вам, дорогой доктор, я измучился за эти две недели больше, чем за последние четырнадцать лет! Ведь тип, я вам доложу…

В отдалении глухо треснуло стекло, затем вспорхнул заглушённый женский визг и тотчас потух. Нечистая сила шарахнула по обоям в коридоре, направляясь к смотровой, там чем-то грохнуло и мгновенно пролетело обратно. Захлопали двери, и в кухне отозвался низкий крик Дарьи Петровны. Затем завыл Шариков.

– Боже мой! Ещё что-то! – закричал Филипп Филиппович, бросаясь к дверям.

– Кот, – сообразил Борменталь и выскочил за ним вслед. Они понеслись по коридору в переднюю, ворвались в неё, оттуда свернули в коридор к уборной и ванной. Из кухни выскочила Зина и вплотную наскочила на Филиппа Филипповича.

– Сколько раз я приказывал, котов чтобы не было! – в бешенстве закричал Филипп Филиппович. – Где он?! Иван Арнольдович, успокойте, ради Бога, пациентов в приёмной!

– В ванной, в ванной проклятый чёрт сидит, – задыхаясь, закричала Зина.

Филипп Филиппович навалился на дверь ванной, но та не поддалась.

– Открыть сию секунду!

В ответ в запертой ванной по стенам что-то запрыгало, обрушились тазы, дикий голос Шарикова глухо проревел за дверью:

– Убью на месте…

Вода зашумела по трубам и полилась. Филипп Филиппович налёг на дверь и стал её рвать. Распаренная Дарья Петровна с искажённым лицом появилась на пороге кухни. Затем высокое стекло, выходящее под самым потолком из ванной в кухню, треснуло червивой трещиной и из него вывалились два осколка, а за ними выпал громаднейших размеров кот в тигровых кольцах и с голубым бантом на шее, похожий на городового. Он упал прямо на стол в длинное блюдо, расколов его вдоль, с блюда на пол, затем повернулся на трёх ногах, а правой взмахнул, как будто в танце, и тотчас просочился в узкую щель на чёрную лестницу. Щель расширилась, и кот сменился старушечьей физиономией в платке. Юбка старухи, усеянная белым горохом, оказалась в кухне. Старуха указательным и большим пальцем обтёрла запавший рот, припухшими и колючими глазами окинула кухню и произнесла с любопытством:

– О, Господи Иисусе!

Бледный Филипп Филиппович пересёк кухню и спросил старуху грозно:

– Что вам надо?

– Говорящую собачку любопытно поглядеть, – ответила старуха заискивающе и перекрестилась.

Филипп Филиппович ещё более побледнел, к старухе подошёл вплотную и шепнул удушливо:

– Сию секунду из кухни вон.

Старуха попятилась к дверям и заговорила, обидевшись:

– Чтой-то уж больно дерзко, господин профессор.

– Вон, я говорю, – повторил Филипп Филиппович, и глаза его сделались круглыми, как у совы. Он собственноручно трахнул чёрной дверью за старухой. – Дарья Петровна, я уже просил вас?!

– Филипп Филиппович, – в отчаянье ответила Дарья Петровна, сжимая обнажённые руки в кулаки, – что ж я поделаю?.. Народ целые дни ломится, хоть всё бросай!

Вода в ванной ревела глухо и грозно, но голоса более не слышалось. Вошёл доктор Борменталь.

– Иван Арнольдович, убедительно прошу… гм… сколько там пациентов?

– Одиннадцать, – ответил Борменталь.

– Отпустите всех, сегодня принимать не буду!

Филипп Филиппович постучал костяшкой пальца в дверь и крикнул:

– Сию минуту извольте выйти! Зачем вы заперлись?

– Гу-гу! – жалобно и тускло ответил голос Шарикова.

– Какого чёрта!.. Не слышу! Закройте воду!

– Гау… угу…

– Да закройте воду! Что он сделал – не понимаю?! – приходя в исступление, вскричал Филипп Филиппович. Зина и Дарья Петровна, открыв рты, в отчаянии смотрели на дверь. К шуму воды прибавился подозрительный плеск. Филипп Филиппович ещё раз погрохотал кулаком в дверь.

– Вот он! – выкрикнула Дарья Петровна из кухни.

Филипп Филиппович ринулся туда. В разбитом окне под потолком показалась и высунулась в кухню физиономия Полиграфа Полиграфовича. Она была перекошена, глаза плаксивы, а вдоль носа тянулась, пламенея от свежей крови, царапина.

– Вы с ума сошли? – спросил Филипп Филиппович, – почему вы не выходите?

Шариков и сам в тоске и страхе оглянулся и ответил:

– Защёлкнулся я!

– Откройте замок! Что же вы, никогда замка не видели?

– Да не открывается, окаянный, – испуганно ответил Полиграф.

– Батюшки! Он предохранитель защёлкнул! – вскричала Зина и всплеснула руками.

– Там пуговка есть такая, – выкрикивал Филипп Филиппович, стараясь перекричать воду, – нажмите её книзу… Вниз нажмите! Вниз!

Шариков пропал, через минуту вновь появился в окошке.

– Ни пса не видно, – в ужасе пролаял он в окно.

– Да лампу зажгите! Он взбесился!

– Котяра проклятый лампу раскокал, – ответил Шариков, – а я стал его, подлеца, за ноги хватать, кран вывернул, а теперь найти не могу.

Все трое всплеснули руками и в таком положении застыли.

Минут через пять Борменталь, Зина и Дарья Петровна сидели рядышком на мокром ковре, свёрнутом трубкою у подножия двери, и задними местами прижимали его к щели под дверью, а швейцар Фёдор с зажжённой венчальной свечой Дарьи Петровны по деревянной лестнице лез в слуховое окно. Его зад в крупной серой клетке мелькнул в воздухе и исчез в отверстии.

– Ду… га-гу! – что-то кричал Шариков сквозь рёв воды. Из окошка под напором брызнуло несколько раз на потолок кухни, и вода стихла.

Послышался голос Фёдора:

– Филипп Филиппович, всё равно надо открывать, пусть разойдётся, отсосём из кухни!

– Открывайте! – сердито крикнул Филипп Филиппович.

Тройка поднялась с ковра, дверь из ванной нажали, и тотчас волна хлынула в коридорчик. В нём она разделилась на три потока: прямо – в противоположную уборную, направо – в кухню и налево – в переднюю. Шлёпая и прыгая, Зина захлопнула дверь в переднюю. По щиколотку в воде, вышел Фёдор, почему-то улыбаясь. Он был как в клеёнке – весь мокрый.

– Еле заткнул, напор большой, – пояснил он.

– Где этот? – спросил Филипп Филиппович и с проклятием поднял одну ногу.

– Боится выходить, – глупо усмехнувшись, объяснил Фёдор.

– Бить будете, папаша? – донёсся плаксивый голос Шарикова из ванной.

– Болван! – коротко отозвался Филипп Филиппович.

Зина и Дарья Петровна в подоткнутых до колен юбках, с голыми ногами, и Шариков с швейцаром, босые, с закатанными штанами, шваркали мокрыми тряпками по полу кухни и отжимали их в грязные вёдра и раковину. Заброшенная плита гудела. Вода уходила через дверь на гулкую лестницу прямо в пролёт лестницы и падала в подвал.

Борменталь, вытянувшись на цыпочках, стоял в глубокой луже на паркете передней, и вёл переговоры через чуть приоткрытую дверь на цепочке.

– Не будет сегодня приёма, профессор нездоров. Будьте добры, отойдите от двери, у нас труба лопнула.

– А когда же приём? – добивался голос за дверью. – Мне бы только на минуту…

– Не могу, – Борменталь переступал с носков на каблуки, – профессор лежит, и труба лопнула. Завтра прошу. Зина! Милая! Отсюда вытирайте, а то она на парадную лестницу выльется.

– Тряпки не берут!

– Сейчас кружками вычерпаем! – отзывался Фёдор, – сейчас!

Звонки следовали один за другим, и Борменталь уже всей подошвой стоял в воде.

– Когда же операция? – приставал голос и пытался просунуться в щель.

– Труба лопнула…

– Я бы в калошах прошёл…

Синеватые силуэты появились за дверью.

– Нельзя, прошу завтра.

– А я записан.

– Завтра. Катастрофа с водопроводом.

Фёдор у ног доктора ёрзал в озере, скрёб кружкой, а исцарапанный Шариков придумал новый способ. Он скатал громадную тряпку в трубку, лёг животом в воду и погнал её из передней обратно к уборной.

– Что ты, леший, по всей квартире гоняешь? – сердилась Дарья Петровна, – выливай в раковину!

– Да что в раковину! – ловя руками мутную воду, отвечал Шариков, – она на парадное вылезет.

Из коридора со скрежетом выехала скамеечка и на ней вытянулся, балансируя, Филипп Филиппович в синих с полосками носках.

– Иван Арнольдович, бросьте вы отвечать. Идите в спальню, я вам туфли дам.

– Ничего, Филипп Филиппович, какие пустяки!

– В калоши станьте!

– Да ничего. Всё равно уж ноги мокрые…

– Ах, Боже мой! – расстраивался Филипп Филиппович.

– До чего вредное животное, – отозвался вдруг Шариков и выехал на корточках с суповой миской в руке.

Борменталь захлопнул дверь, не выдержал и засмеялся. Ноздри Филиппа Филипповича раздулись, и очки вспыхнули.

– Вы про кого говорите? – спросил он у Шарикова с высоты, – позвольте узнать.

– Про кота я говорю. Такая сволочь! – ответил Шариков, бегая глазами.

– Знаете, Шариков, – переведя дух, отозвался Филипп Филиппович, – я положительно не видал более наглого существа, чем вы.

Борменталь хихикнул.

– Вы, – продолжал Филипп Филиппович, – просто нахал! Как вы смеете это говорить! Вы всё это учинили и ещё позволяете… Да нет! Это чёрт знает что такое!

– Шариков, скажите мне, пожалуйста, – заговорил Борменталь, – сколько времени вы ещё будете гоняться за котами? Стыдитесь! Ведь это же безобразие!

– Дикарь!

– Какой я дикарь? – хмуро отозвался Шариков, – ничего я не дикарь. Его терпеть в квартире невозможно. Только и ищет, как бы что своровать. Фарш слопал у Дарьи. Я его поучить хотел.

– Вас бы самого поучить! – ответил Филипп Филиппович. – Вы поглядите на свою физиономию в зеркале.

– Чуть глаза не лишил, – мрачно отозвался Шариков, трогая глаз чёрной мокрой рукой.

Когда чёрный от влаги паркет несколько подсох и все зеркала покрылись банным налётом и звонки прекратились, Филипп Филиппович в сафьяновых красных туфлях стоял в передней.

– Вот вам, Фёдор…

– Покорнейше благодарим!

– Переоденьтесь сейчас же. Да вот что: выпейте у Дарьи Петровны водки.

– Покорнейше благодарю, – Фёдор помялся, потом сказал: – Тут ещё, Филипп Филиппович… Я извиняюсь, уж прямо и совестно. Только за стекло в седьмой квартире… Гражданин Шариков камнями швырял…

– В кота? – спросил Филипп Филиппович, хмурясь, как облако.

– То-то, что в хозяина квартиры. Он уж в суд грозился подавать.

– Чёрт!..

– Кухарку Шариков ихнюю обнял, а тот его гнать стал… Ну, повздорили…

– Ради Бога, вы мне всегда сообщайте сразу о таких вещах. Сколько нужно?

– Полтора.

Филипп Филиппович извлёк три блестящих полтинника и вручил Фёдору.

– Ещё за такого мерзавца полтора целковых платить, – послышался в дверях глухой голос, – да он сам…

Филипп Филиппович обернулся, закусил губу и молча нажал на Шарикова, вытеснил его в приёмную и запер его на ключ. Шариков изнутри тотчас загрохотал кулаками в дверь.

– Не сметь! – явно больным голосом воскликнул Филипп Филиппович.

– Ну, уж это действительно! – многозначительно заметил Фёдор, – такого наглого я в жизнь свою не видел!

Борменталь как из-под земли вырос.

– Филипп Филиппович, прошу вас, не волнуйтесь!

Энергичный эскулап отпер дверь в приёмную и оттуда донёсся его голос:

– Вы что? В кабаке, что ли?

– Это так! – добавил решительно Фёдор, – вот это так! Да по уху бы ещё!..

– Ну что вы, Фёдор, – печально буркнул Филипп Филиппович.

– Помилуйте, вас жалко, Филипп Филиппович!

Вопросы и задания

1. Какие приметы «героя» эпохи помогают оценить это время?

2. Когда и почему так детально изображён процесс присвоения имени и фамилии бродячему псу?

3. Какую роль в главе VI играет обсуждение вопроса о документах для героя?

4. Почему даже бытовые записки, которые появляются в квартире Преображенского, можно оценить как «документы» эпохи?

1. Опишите процесс «очеловечивания» Шарикова на этом этапе (только по этой главе).

2. Было ли описание эксперимента важно для повести как научная гипотеза или это всего лишь сатирический приём изображения действительности?


В главе VII описано дальнейшее и, казалось бы, мирное течение жизни. Новоявленный Шариков демонстрирует качества, которые всё больше напоминают профессору о том, чей мозг был использован при экспериментальной операции. У профессора возникает всё больше сомнений в результатах своего научного поиска. Безобразная расхлябанность Полиграфа Полиграфовича и его непреодолимое хамство приобретают в этой главе и «теоретическую» базу. Эти качества связываются с именами Энгельса и Каутского. Книгу с перепиской этих людей Швондер дал Шарикову для его «марксистского» воспитания.

Профессора мучает неудача собственного эксперимента. Вместо возможности омолодить организм человека его операция возродила к жизни мозг погибшего уголовника, который определял поведение Шарикова.

Глава VIII продолжает описание процесса внедрения Шарикова в квартиру своего благодетеля. Можно было бы назвать этот процесс бесцеремонным присвоением собственности. Он нагл, агрессивен, злобен и лишён способности даже нейтрального, а не только доброжелательного общения с окружающими. И профессор, и его ассистент измучены созданным ими существом и уже готовы к тому, чтобы вернуть подопытное животное в прежнее состояние.

Однако в главе IX им не сразу удаётся осуществить этот разумный план. Полиграф Полиграфович проспался после пьянки и исчез из дома, заняв денег и украв кое-что по мелочам. Через два дня он вернулся и при этом выяснилось, что он уже «на должность поступил» и даже располагает документом, точно воспроизводящим обстоятельства: «Представитель сего товарищ Полиграф Полиграфович действительно состоит заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и прочее) в отделе МКХ».

Итак, Полиграф Полиграфович вполне освоился в роли человека своей эпохи. Он «давил» котов, привёл в квартиру машинистку из своей конторы Васнецову, собираясь на ней жениться, написал донос на своих благодетелей и чувствовал себя хозяином положения. Перед читателем предстаёт типичный герой в типичных обстоятельствах.

Только жанр фантастического рассказа помог автору спасти профессора и его ассистента от гибели.

Конечно, герои рассказа были способны бороться за своё спасение. Но для этого им пришлось прибегнуть к крайним мерам, о которых читатель может только догадываться, поскольку именно тут, не вдаваясь в подробности, автор написал: Конец повести.

Однако далее он всё же добавил Эпилог, из которого мы узнаём, что профессору удалось завершить свой опыт и Шариков благополучно начал обратное превращение в собаку Шарика. Угроза преследования для экспериментаторов миновала: было очевидно, что Полиграф Полиграфович вот-вот обретёт свой прежний облик и у Швондера с его приспешниками нет оснований для каких бы то ни было обвинений в адрес профессора Преображенского.

Эпилог

Ночь в ночь через десять дней после сражения в смотровой в квартире профессора Преображенского, что в Обуховом переулке, ударил резкий звонок.

– Уголовная милиция и следователь. Благоволите открыть.

Забегали шаги, застучали, стали входить, и в сверкающей от огней приёмной с заново застеклёнными шкафами оказалась масса народа. Двое в милицейской форме, один в чёрном пальто с портфелем, злорадный и бледный председатель Швондер, юноша-женщина, швейцар Фёдор, Зина, Дарья Петровна и полуодетый Борменталь, стыдливо прикрывающий горло без галстуха.

Дверь из кабинета пропустила Филиппа Филипповича. Он вышел в известном всем лазоревом халате, и тут же все могли убедиться сразу, что Филипп Филиппович очень поправился в последнюю неделю. Прежний властный и энергичный Филипп Филиппович, полный достоинства, предстал перед ночными гостями и извинился, что он в халате.

– Не стесняйтесь, профессор, – очень смущённо отозвался человек в штатском, затем он замялся и заговорил. – Очень неприятно… У нас есть ордер на обыск в вашей квартире и… – человек покосился на усы Филиппа Филипповича и докончил: – и арест, в зависимости от результатов.

Филипп Филиппович прищурился и спросил:

– А по какому обвинению, смею спросить, и кого?

Человек почесал щёку и стал вычитывать по бумажке из портфеля:

– По обвинению Преображенского, Борменталя, Зинаиды Буниной и Дарьи Ивановой в убийстве заведующего подотделом очистки МКХ Полиграфа Полиграфовича Шарикова.

Рыдания Зины покрыли конец его слов. Произошло движение.

– Ничего не понимаю, – ответил Филипп Филиппович, королевски вздёргивая плечи, – какого такого Шарикова? Ах, виноват, этого моего пса… которого я оперировал?

– Простите, профессор, не пса, а когда он уже был человеком. Вот в чём дело.

– То есть он говорил? – спросил Филипп Филиппович, – это ещё не значит быть человеком! Впрочем, это не важно. Шарик и сейчас существует, и никто его решительно не убивал.

– Профессор, – очень удивлённо заговорил чёрный человек и поднял брови, – тогда его придётся предъявить. Десятый день, как пропал, а данные, извините меня, очень нехорошие.

– Доктор Борменталь, благоволите предъявить Шарика следователю, – приказал Филипп Филиппович, овладевая ордером.

Доктор Борменталь, криво улыбнувшись, вышел. Когда он вернулся и посвистал, за ним из двери кабинета выскочил пёс странного качества. Пятнами он был лыс, пятнами на нём отрастала шерсть. Вышел он, как учёный циркач, на задних лапах, потом опустился на все четыре и осмотрелся. Гробовое молчание застыло в приёмной, как желе. Кошмарного вида пёс, с багровым шрамом на лбу, вновь поднялся на задние лапы и, улыбнувшись, сел в кресло.

Второй милиционер вдруг перекрестился размашистым крестом и, отступив, сразу отдавил Зине обе ноги.

Человек в чёрном, не закрывая рта, выговорил такое:

– Как же, позвольте?.. Он служил в очистке…

– Я его туда не назначал, – ответил Филипп Филиппович, – ему господин Швондер дал рекомендацию, если я не ошибаюсь.

– Я ничего не понимаю, – растерянно сказал чёрный и обратился к первому милицейскому. – Это он?

– Он, – беззвучно ответил милицейский, – форменно он.

– Он самый, – послышался голос Фёдора, – только, сволочь, опять оброс.

– Он же говорил?.. кхе… кхе…

– И сейчас ещё говорит, но только всё меньше и меньше, так что пользуйтесь случаем, а то он скоро совсем умолкнет.

– Но почему же? – тихо осведомился чёрный человек.

Филипп Филиппович пожал плечами.

– Наука ещё не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно, как видите. Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм.

– Неприличными словами не выражаться! – вдруг гаркнул пёс с кресла и встал.

Чёрный человек внезапно побледнел, уронил портфель и стал падать на бок, милицейский подхватил его сбоку, а Фёдор сзади. Произошла суматоха и в ней отчётливей всего были слышны три фразы:

Филипп Филипповича: – Валерьянки. Это обморок.

Доктора Борменталя: – Швондера я собственноручно сброшу с лестницы, если он ещё раз появится в квартире профессора Преображенского!

И Швондера: – Прошу занести эти слова в протокол!

* * *

Серые гармонии труб играли. Шторы скрыли густую пречистенскую ночь с её одинокою звездою. Высшее существо, важный пёсий благотворитель сидел в кресле, а пёс Шарик, привалившись, лежал на ковре у кожаного дивана. От мартовского тумана пёс по утрам страдал головными болями, которые мучали его кольцом по головному шву. Но от тепла к вечеру они проходили. И сейчас легчало, легчало, и мысли в голове у пса текли складные и тёплые.

«Так свезло мне, так свезло, – думал он, задрёмывая, – просто неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире. Окончательно уверен я, что в моём происхождении нечисто. Тут не без водолаза. Потаскуха была моя бабушка, Царство ей Небесное, старушке. Утвердился. Правда, голову всю исполосовали зачем-то, но это заживёт до свадьбы. Нам на это нечего смотреть».

В отдалении глухо позвякивали склянки. Тяпнутый убирал в шкафах смотровой.

Седой же волшебник сидел и напевал:

– «К берегам священным Нила…»

Пёс видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги. Упорный человек настойчиво всё чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел:

– «К берегам священным Нила…»

Итоговые вопросы и задания

1. Какую роль в повести играет сюжет? Как сюжет помогает воссоздать панораму эпохи?

2. Какие события доносят до нас характерные приметы времени?

1. Какую роль играют значащие имена в рассказе? Дайте свой комментарий к этим именам.

2. Какие приметы времени изображены подчёркнуто сатирически?

3. Какую роль играют в повести часто всплывающие строки из оперы «Аида»?

4. Когда и почему в рассказе вдруг зазвучала балалайка?

1. Определите жанр этого произведения и мотивируйте своё решение.

2. Создайте план сочинения на тему «Москва 20–30-х годов XX века (по материалам повести „Собачье сердце“)».

3. Подготовьте рассказ «Полиграф Полиграфович Шариков как воплощение обывателя 20-х годов XX века».

Михаил Александрович Шолохов(1905–1984)

Станица Вёшенская – старейшая на Дону. Веками донская земля была пристанищем самых вольнолюбивых людей. «Гуляй-полем» называли донские земли. С первых дней жизни привольные степи, традиции казачьей общины, воинское героическое прошлое формировали характер, взгляд на мир Михаила Шолохова. «С самого рождения маленький Миша дышал чудесным степным воздухом над бескрайним степным простором», – напишет потом А. С. Серафимович, первый, кто заметил яркий талант писателя.

«Восхождение Шолохова – всегда загадка. В двадцать два года „Тихий Дон“… Народные характеры, каких не знала ещё литература» – так писал Фёдор Абрамов, писатель, который долгие годы занимался изучением творчества Шолохова.

Творческая юность Шолохова – это «Донские рассказы». В предисловии к этому сборнику писатель Серафимович написал: «Просто, ярко, и рассказываемое чувствуешь – перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество… Герои этих рассказов не знают противоречий…»

Пройдёт совсем немного времени, и молодой Шолохов создаст одну из лучших книг XX века – роман-эпопею «Тихий Дон». Это произведение переведено на 80 языков и получило всеобщее признание. Прямолинейности и «простоты» «Донских рассказов» в нём нет. Есть попытка понять своего современника и показать трудный путь человека в аду Гражданской войны.

Герои «Донских рассказов» проходят через степи с «аргументом насилия» в руках. Герои «Тихого Дона» испытываются на человечность. Читая этот роман, нельзя не заметить той неразрывной связи человека и природы, которая постоянна и неизменна для Шолохова.

31 декабря 1956 года и 1 января 1957 года в газете «Правда» был опубликован рассказ «Судьба человека». Как рассказывает один из журналистов, задуман он был давно: «А знает ли читатель о том, как Шолохов повстречался с героем рассказа „Судьба человека“ Андреем Соколовым именно на охоте. В первый послевоенный год поехал он поохотиться… Присев на плетень отдохнуть у разлившейся степной речушки Еланки, он заметил мужчину, который вёл за руку мальчика по направлению к речной переправе. Усталые путники подошли к нему и, приняв его за шофёра, запросто сели отдохнуть. Тогда-то на этом плетне и поведал Андрей Соколов „своему брату-шофёру“ о своей судьбе. Путник собирался было уже уходить, но в это время подъехала к писателю его жена и выдала его, что называется, с головой. Путник ахнул от такой неожиданности, но уже было поздно – всё успел рассказать о себе – и быстро распрощался. А писатель жалел, что не успел узнать его фамилию». Однако до создания рассказа было далеко: только через 10 лет, читая о тех, кто пришёл с войны, Шолохов решил показать способность человека к преодолению своих бед и за семь дней создал этот рассказ.

Судьба человека. В сокращении

Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года

Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули тёплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лёд, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны.

В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу Букановскую. И расстояние небольшое – всего лишь около шестидесяти километров, – но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем выехали до восхода солнца. <…>

Только часов через шесть покрыли расстояние в тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку. <…>

Неподалёку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на него, хотел закурить, но, сунув руку в правый карман ватной стёганки, к великому огорчению, обнаружил, что пачка «Беломора» совершенно размокла. Во время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлёк из кармана раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне влажные, побуревшие папиросы. <…>

Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вёл за руку маленького мальчика, судя по росту – лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную, сказал приглушённым баском:

– Здорово, браток!

– Здравствуй. – Я пожал протянутую мне большую, чёрствую руку.

Мужчина наклонился к мальчику, сказал:

– Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофёр, как и твой папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую машину гоняет.

Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс её, спросил:

– Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?

С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивлённо приподнял белёсые бровки.

– Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные – снежки катал потому что.

Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною, отец сказал:

– Беда мне с этим пассажиром! Через него и я подбился. Широко шагнёшь – он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться. Там, где мне надо раз шагнуть, – я три раза шагаю, так и идём с ним враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть отвернёшься, а он уже по лужине бредёт или леденику отломит и сосёт вместо конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да ещё походным порядком. <…>

– Ты что же, всю войну за баранкой?

– Почти всю.

– На фронте?

– Да.

– Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше.

Он положил на колени большие тёмные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе… Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника. <…>

Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и я весь превратился в слух.

– Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сам я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В Гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестрёнкой дома померли от голода. Остался один. Родни – хоть шаром покати, – нигде, никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатёнку продал, поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошёл на завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная, весёлая, угодливая и умница, не мне чета. Она с детства узнала, почём фунт лиха стоит, может, это и сказалось на её характере. Со стороны глядеть – не так уж она была из себя видная, но ведь я-то не со стороны на неё глядел, а в упор. И не было для меня красивей и желанней её, не было на свете и не будет! <…>

Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через года ещё две девочки… Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу. Семья стала числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом ставлю точку.

В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод. За рулём показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого пожилого человека, приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил! Прошлое – вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шёл по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса…

Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на «отлично», а старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было лестно, и гордился я им, страсть как гордился!

За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили себе домишко об двух комнатках, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух коз. Чего ещё больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, всё в порядке. Только построился я неловко. Отвели мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе…

А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на третий – пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина, Анатолий и дочери – Настенька и Олюшка. <…> Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне, как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и говорю ей: «Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на прощанье». Она и говорит и за каждым словом всхлипывает: «Родненький мой… Андрюша… не увидимся… мы с тобой… больше… на этом… свете…»

Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к тёще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я разнял её руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне идёт мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: «Да разве же так прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!» Ну, опять обнял её, вижу, что она не в себе…

Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мёртвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твёрдые губы…

– Не надо, друг, не вспоминай! – тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:

– До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда её оттолкнул!.. <…>

Оторвался я от Ирины, взял её лицо в ладони, целую, а у неё губы как лёд. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку. Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне – мимо своих. Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые, как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не сморгнёт, а сама вся вперёд клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти – мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слёз… По большей части такой я её и во сне всегда вижу… Зачем я её тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут…

Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне «ЗИС-5». На нём и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, всё в порядке, помаленьку воюем и хотя сейчас отступаем, но скоро соберёмся с силами и тогда дадим фрицам прикурить. А что ещё можно было писать? Тошное время было, не до писаний было. <…>

Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время был ранен, но оба раза по лёгкости: один раз – в мякоть руки, другой – в ногу; первый раз – пулей с самолёта, другой – осколком снаряда. Дырявил немец мне машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах. Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастёрка к лопаткам прикипала. Надо было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идёт, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным…

Командир нашей автороты спрашивает: «Проскочишь, Соколов?» А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду? «Какой разговор! – отвечаю ему. – Я должен проскочить, и баста!» – «Ну, – говорит, – дуй! Жми на всю железку!» <…>

Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на просёлок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось… Видно, из дальнобойного тяжёлый положил он мне возле машины. Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню. Как остался я живой тогда – не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета – не соображу. Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дёргается, всего трясёт, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всём теле такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь. Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю.

Когда пришёл в себя, опомнился и огляделся как следует, – сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вёз, неподалёку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колёсами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идёт… Это как?

Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал, как срезанный, потому что понял, что я – уже в окружении, а скорее сказать – в плену у фашистов. Вот как оно на войне бывает… <…>

Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал… Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно…

Думал, все прошли. Приподнял голову, а их шесть автоматчиков – вот они, шагают метрах в стах от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчаком. «Вот, – думаю, – и смерть моя на подходе». Я сел, неохота лёжа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дёрнул, автомат снял. <…>

Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром. «Этот убьёт и не задумается», – соображаю про себя. Так оно и есть: вскинул он автомат – я ему прямо в глаза гляжу, молчу, – а другой, ефрейтор что ли, постарше его возрастом, можно сказать, пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошёл ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит: «О-о-о!» – и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын! <…>

Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад в плен!.. А ходок тогда из меня был некудышный. В час по километру, не больше. Ты хочешь вперёд шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного. Прошёл немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был.

Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот, какой впереди колонны шёл, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкою автомата по голове. Упади я, – и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: «Боже тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют». И я из последних сил, но пошёл.

Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули ещё человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле чёрт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В полночь пришли мы в какое-то полусожжённое село. Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом. На каменном полу – ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастёрках и штанах, так что постелить и разу нечего. Кое на ком даже и гимнастёрок не было, одни бязевые исподние рубашки. В большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить. И ещё артиллерийская прислуга была без гимнастёрок. Как работали возле орудий растелешённые, так и в плен попали.

Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. <…> Среди ночи слышу, кто-то трогает меня за руку, спрашивает: «Товарищ, ты не ранен?» Отвечаю ему: «А тебе что надо, браток?» Он и говорит: «Я – военврач, может быть, могу тебе чем-нибудь помочь?» Я пожаловался ему, что у меня левое плечо скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твёрдо так говорит: «Сымай гимнастёрку и нижнюю рубашку». Я снял всё это с себя, он и начал руку в плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел. Скриплю зубами и говорю ему: «Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?» А он всё щупает и злобно так отвечает: «Твоё дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики затеял. Держись, сейчас ещё больнее будет». Да с тем как дёрнет мою руку, аж красные искры у меня из глаз посыпались.

Опомнился я и спрашиваю: «Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня рука вдребезги разбитая, а ты её так рванул». Слышу, он засмеялся потихоньку и говорит: «Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я её на место и поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?» И в самом деле, чувствую по себе, что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошёл в темноте, потихоньку спрашивает: «Раненые есть?» Вот что значит настоящий доктор! Он и в плену и в потёмках своё великое дело делал.

Беспокойная это была ночь. <…>

Утром всех нас выстроили возле церкви, оцепили автоматчиками и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были. Только четырёх и взяли из двухсот с лишним человек. Одного еврея и трёх русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому, спрашивают: «Юде?» Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят. «Выходи» – и всё.

Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. <…>

Видишь, какое дело, браток, ещё с первого дня задумал я уходить к своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в Познанском лагере вроде такой случай нашёлся: в конце мая послали нас в лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много тогда нашего брата мёрло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я лопату и тихо пошёл за куст… А потом – бегом, держу прямо на восход солнца…

Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня, у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок километров, – сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания: на четвёртые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.

На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трёх километров, я и залёг в овсе на днёвку. Намял в ладонях зёрен, пожевал немного и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит… Оборвалось у меня сердце, потому что собаки всё ближе голоса подают. Лёг я плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали и в одну минуту спустили с меня всё моё рваньё. Остался в чём мать родила. Катали они меня по овсу, как хотели. И под конец один кобель стал мне на грудь передними лапами и целится в глотку, но пока ещё не трогает.

На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере за побег, но всё-таки живой… живой я остался!..

Тяжело мне, браток, вспоминать, а ещё тяжелее рассказывать о том, что довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли замученные там, в лагерях, – сердце уже не в груди, а в глотке бьётся, и трудно становится дышать…

Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголёк откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и чёрт-те где только не пришлось по немецкой земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадётся, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево.

Били за то, что ты – русский, за то, что на белый свет ещё смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнёшь, не так повернёшься. Били запросто, для того, чтобы когда-нибудь да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверно, на всех нас не хватало в Германии.

И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а где нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору. <…>

И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шёл, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли, как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться – то же самое, и к тому же голодные не то что до смерти, а даже ещё хуже. Но вечером нам еды не полагалось.

Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: «Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит». Только и сказал, но ведь нашёлся же из своих какой-то подлец, донёс коменданту лагеря про эти мои горькие слова.

Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белёсые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да ещё на «о» налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком – барак они так называли, – идёт перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлёте. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идёт и бьёт каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл «профилактикой от гриппа». И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку «профилактику» устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руку прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матершинничает почём зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, – уж он по-русски не ругался бы, а только на своём языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. «Когда он ругается, – говорит, – я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».

Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. «Кто Соколов Андрей?» Я отозвался. «Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует». Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошёл. Иду по лагерному двору, на звёзды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: «Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному – номер триста тридцать первый». Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла, и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться всё-таки трудно…

В комендантской – цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом – всё лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, мочёные яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и – не поверишь – так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу. Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнёт, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щёлкнул, громко так докладываю: «Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился». Он и спрашивает меня: «Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки – это много?» – «Так точно, – говорю, – герр комендант, много». – «А одного тебе на могилу хватит?» – «Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется».

Он встал и говорит: «Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдём во двор, там ты и распишешься». – «Воля ваша», – говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и всё это подаёт мне и говорит: «Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».

Я было из его рук и стакан взял и закуску, но как только услыхал эти слова, меня будто огнём обожгло! Думаю про себя: «Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один чёрт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!»

Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: «Благодарствую за угощение, но я непьющий». Он улыбается: «Не хочешь пить на нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель». А что мне было терять? «За свою погибель и избавление от мук я выпью», – говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: «Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдёмте, распишете меня».

Но он смотрит внимательно так и говорит: «Ты хоть закуси перед смертью». Я ему на это отвечаю: «Я после первого стакана не закусываю». Наливает он второй, подаёт мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: «Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться». Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: «Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!» А я ему своё: «Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать». Надул он щёки. Фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть своё, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

После этого комендант стал серьёзный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: «Вот что, Соколов, ты – настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я – тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость», – и подаёт мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: «Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей». Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от неё потянуло…

Вышел я из комендантской на твёрдых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементовый пол без памяти. Разбудили меня наши ещё в потёмках: «Рассказывай!» Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. «Как будем харчи делить?» – спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. «Всем поровну», – говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учёт, ну, а сала, сам понимаешь, – только губы помазать. Однако поделили без обиды.

Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку болот, потом – в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок четвёртого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: «Кто служил в армии или до войны работал шофёром, – шаг вперёд». Шагнуло нас семь человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили работать в «Тодте» – была у немцев такая шарашкина контора по строительству дорог и оборонительных сооружений.

Возил я на «оппель-адмирале» немца-инженера в чине майора армии. Ох, и толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих складки. На нём, я так определил, не менее трёх пудов чистого жиру было. Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет – только держись! Целый день, бывало, жуёт да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и выпивает; когда в добром духе, – и мне кусок кинет, как собаке. В руки никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое.

Но как бы то ни было, а с лагерем же не сравнить, и понемногу стал я запохаживаться на человека, помалу, но стал поправляться. Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролёт думал, как бы мне к своим, на родину сбежать.

Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года, как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось? <…>

Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали. Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья, похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его и тюкнул гирькой в левый висок. Он и голову уронил. Для верности я его ещё раз стукнул, но убивать до смерти не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры «парабеллум», сунул себе в карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя немецкий мундир и пилотку, ну и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идёт.

Немецкий передний край проскакивал между двух дзотов. Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошёл на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулемётов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца.

Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырёх местах ветровое стекло пробили, радиатор попороли пулями… Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую её, и дышать мне нечем…

Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я ещё в глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: «Ага, чёртов фриц, заблудился?» Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и говорю ему: «Милый ты мой губошлёп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц, когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему командиру». Сдал я им пистолет и пошёл из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника – командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый и в полной форме. Полковник встал из-за стола, пошёл мне навстречу. При всех офицерах обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привёз от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати „языков“. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: «Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть».

Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: «Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь». <…>

Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал всё коротко, как был в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что полковник обещал меня к награде представить…

Две недели спал и ел. Кормили меня помалу, но часто, иначе, если бы давали еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силёнок вполне. А через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я, признаться, затосковал. Еда и на ум не идёт, сон от меня бежит, всякие дурные мыслишки в голову лезут… На третьей неделе получаю письмо из Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог никому таких писем получать!.. Сообщает он, что ещё в июне сорок второго года немцы бомбили авиазавод и одна тяжёлая бомба попала прямо в мою хатёнку. Ирина и дочери как раз были дома… Ну, пишет, что не нашли от них и следа, а на месте хатёнки – глубокая яма… Не дочитал я в этот раз письмо до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается. Прилёг я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во время бомбёжки был в городе. Вечером вернулся в посёлок, посмотрел на яму и в ночь опять ушёл в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься добровольцем на фронт. Вот и всё.

Когда сердце разжалось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мной моя Ирина на вокзале. Значит, ещё тогда подсказывало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я её тогда оттолкнул… Была семья, свой дом, всё это лепилось годами, и всё рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: «Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?» А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я – крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе… Значит, я два года с мёртвыми разговаривал?!

Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и тихим голосом:

– Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит. <…>

Молчать было тяжело, и я спросил:

– Что же дальше?

– Дальше-то? – нехотя отозвался рассказчик. – Дальше получил я от полковника месячный отпуск, через неделю был уже в Воронеже. Пешком дотопал до места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс… Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошёл на вокзал. И часу оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию.

Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашёлся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике. Через год с отличием закончил училище, пошёл на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей «сорокапяток», имеет шесть орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. <…>

И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится, как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить. Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну, и свиделись… Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер… <…>

Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далёкий путь, и будто что-то во мне оборвалось… Приехал я в свою часть сам не свой. Но тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что! Вспомнил, что в Урюпинске живёт мой дружок, демобилизованный ещё зимою по ранению, – он когда-то приглашал меня к себе, – вспомнил и поехал в Урюпинск.

Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофёром в автороте, устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке играется.

Из рейса, бывало, вернёшься в город – понятно, первым делом в чайную: перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует… И вот один раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день – опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико всё в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечёсаный, а глазёнки – как звёздочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нём, спешу из рейса поскорее его увидать. Около чайной он и кормился, – кто что даст.

На четвёртый день прямо из совхоза, гружённый хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: «Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернёмся сюда, пообедаем». Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: «А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?» И глазёнки широко раскрыл, ждёт, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и всё знаю.

Зашёл он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет, да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнёт. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело? Спрашиваю: «Где же твой отец, Ваня?» Шепчет: «Погиб на фронте». – «А мама?» – «Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали». – «А откуда вы ехали?» – «Не знаю, не помню…» – «И никого у тебя тут родных нету?» – «Никого». – «Где же ты ночуешь?» – «А где придётся».

Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: «Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать. Возьму его к себе в дети». И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: «Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?» Он и спросил, как выдохнул: «Кто?» Я ему и говорю так же тихо: «Я – твой отец».

Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щёки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: «Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдёшь! Всё равно найдёшь! Я так долго ждал, когда ты меня найдёшь!» Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся… Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет всё же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошёл, – побоялся ехать: как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмётся ко мне изо всех силёнок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внёс. Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошёл я, моргаю им обоими глазами, бодро так говорю: «Вот и нашёл я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые люди!» Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чём дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дёргает её за подол и говорит: «Тётя, зачем же вы плачете? Папа нашёл меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете». <…>

Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что так не годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сыт солдат на целый день. А с ним – дело другое: то молока ему надо добывать, то яичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждёт. Собрался с духом, оставил его на попечение хозяйки, так он до вечера слёзы точил, вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидал там.

Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать ещё засветло, днём наморился я очень, и он – то всегда щебечет, как воробушек, а то что-то примолчался. Спрашиваю: «Ты о чём думаешь, сынок?» А он меня спрашивает, сам в потолок смотрит: «Папка, ты куда своё кожаное пальто дел?» В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: «В Воронеже осталось», – говорю ему. «А почему ты меня так долго искал?» Отвечаю ему: «Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всю Белоруссию прошёл и проехал, а ты в Урюпинске оказался». – «А Урюпинск – это ближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?» Так и болтаем с ним перед сном.

А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, всё это неспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему и запомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накоротке осветит всё и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблесками работает.

Может, и жили бы мы с ним ещё с годик в Урюпинске, но в ноябре случился со мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут корова подвернулась, я и сбил её с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли, народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шофёрскую книжку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задрала и пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником, а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, – он в вашей области, в Кашарском районе, работает шофёром, – и тот пригласил меня к себе. Пишет, что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей области выдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походным порядком. <…>

– Тяжело ему идти, – сказал я.

– Так он вовсе мало на своих ногах идёт, всё больше на мне едет. Посажу его на плечи и несу, а захочет промяться, – слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козлёнок. Всё это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня́ надо менять… Иной раз так схватит и прижмёт, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут ещё одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И всё больше так, что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всём и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть, – они уходят от меня, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днём я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слёз…

В лесу послышался голос моего товарища, плеск весла по воде. Чужой, но ставший мне близким человек поднялся, протянул большую, твёрдую, как дерево, руку:

– Прощай, браток, счастливо тебе!

– И тебе счастливо добраться до Кашар.

– Благодарствую. Эй, сынок, пойдём к лодке.

Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной. Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет всё вытерпеть, всё преодолеть на своём пути, если к этому позовёт его Родина.

С тяжёлой грустью смотрел я им вслед… Может быть, всё и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное – уметь вовремя отвернуться. Тут самое главное – не ранить сердце ребёнка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…

Вопросы и задания

Как вы понимаете название рассказа «Судьба человека»? Почему не «Судьба Соколова»? Попробуйте доказать, что название, данное автором, самое удачное.

1. Как вы понимаете слово «судьба»? Приходилось ли вам задумываться о судьбе какого-то человека, о судьбе целого народа, о собственной судьбе?

2. В кратком словаре синонимов русского языка слову «судьба» даны такие синонимы: «доля», «удел», «жребий», «участь», «предопределение», «рок», «фатум». Смогли бы вы объяснить разницу между этими словами?

3. Объясните, чем вызвано активное включение в рассказ разговорной речи.

1. Составьте план рассказа и выделите в нём тот пункт, который указывает на кульминацию.

2. Подготовьте рассказ о судьбе Андрея Соколова.

Александр Трифонович Твардовский(1910–1971)

Есть старинная поговорка: «Когда говорят пушки, музы молчат». Однако Великая Отечественная война опровергла её. С самых первых дней войны стали рождаться прекрасные стихи, песни, романы, драмы, яркая публицистика. Одним из самых популярных произведений на фронте и в тылу стала поэма А. Т. Твардовского «Василий Тёркин» («Книга про бойца»). Высоко оценил её И. А. Бунин: «Это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всём и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».

Александр Твардовский родился, провёл своё детство и юные годы в крестьянской семье на Смоленщине. Великим тружеником был его отец, глава большой семьи, Трифон Гордеевич Твардовский, деревенский кузнец. «Семья еле сводила концы с концами, – вспоминает младший брат писателя Иван Твардовский, – изнурительный труд на пашне в мелких болотцах, замшелых березнячках, кочковатых полянках не вознаграждался желанным урожаем. На отвоёванных у кустарников нивах озимые подопревали, и их нередко приходилось пересеивать яровыми. Но пороха у отца всегда хватало, и он, не щадя сил, упорно продолжал работать, облагораживая своё „имение“».

Семья Твардовских очень интересно проводила зимние вечера. Трифон Гордеевич был страстным любителем чтения, хотя и окончил всего три класса церковно-приходской школы. Он знал наизусть много стихотворений, семейное чтение стало традицией в его доме. С этих читок начиналось приобщение к литературе будущего поэта. В доме, в красном углу, под образами, на полочке стояли тома сочинений Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, Данилевского, Кольцова, Никитина, Тютчева, Помяловского, Аксакова, Жюля Верна. В селе с удивлением смотрели на семью Твардовских и часто объясняли их материальные трудности увлечением грамотой.

В поэме «За далью – даль» Александр Твардовский так отозвался об отцовской кузнице:

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И Академией наук.

Будущий поэт испытывал большую тягу к знаниям и творчеству. Он постепенно отходил от хуторского хозяйства, уезжал на учёбу, а в 1928 году и вовсе покинул хутор.

Начал Твардовский свой творческий путь сельским корреспондентом. Известность пришла к нему с поэмой «Страна Муравия», напечатанной сначала в 1936 году в Смоленске.

В конце 30-х годов Твардовский обратился к военной теме. Поэта волнует жизнь народа в годы сложных поворотов истории.

В сентябре 1939-го Твардовский участвует в походе в Западную Белоруссию, а затем – в войне с Финляндией. Эти события нашли отражение в стихах о героических подвигах танкистов, лётчиков, шофёра Володи Артюха и многих других солдат, прорывавших «линию Маннергейма».

Перед самой войной 11–21 июня 1941 года он написал стихи, которые можно воспринимать как наброски к поэме о Тёркине:

Там, в боях полубезвестных,

В сосняке болот глухих

Смертью храбрых, смертью честных

Пали многие из них.

Там, за той рекой Сестрою,

На войне, в снегах по грудь,

Золотой Звездой героя

Многих был отмечен путь.

Стоил он, тот путь, не мало,

Преграждён лютой зимой,

Тьмой лесной, огнём, металлом,

Надолб каменным оскалом,

Льдом, водой, землёй самой.

В 1942 году Твардовский продолжает работу над образом Тёркина, но уже как бойца новой большой войны. Тёркин – весёлый, неунывающий, умеющий поддержать в себе и людях оптимистичное настроение. Однако поэма создавалась длительное время, и в характере Тёркина произошли определённые изменения, он как бы дан автором в развитии. Герой меняется вместе с теми событиями, участником которых он является. По мере приближения победы герой всё больше погружается в себя, в его образе просвечивается всё больше индивидуального, частного.

Василий Тёркин. Книга про бойца. В сокращении

Два солдата

В поле вьюга-завируха,

В трёх верстах гудит война.

На печи в избе старуха,

Дед-хозяин у окна.

Рвутся мины. Звук знакомый

Отзывается в спине.

Это значит – Тёркин дома,

Тёркин снова на войне.

А старик как будто ухом

По привычке не ведёт.

– Перелёт! Лежи, старуха. —

Или скажет:

– Недолёт…

На печи, забившись в угол,

Та следит исподтишка

С уважительным испугом

За повадкой старика,

С кем жила – не уважала,

С кем бранилась на печи,

От кого вдали держала

По хозяйству все ключи.

А старик, одевшись в шубу

И в очках подсев к столу,

Как от клюквы, кривит губы —

Точит старую пилу.

– Вот не режет, точишь, точишь,

Не берёт, ну что ты хочешь!.. —

Тёркин встал:

– А может, дед,

У неё развода нет?

Сам пилу берёт:

– А ну-ка… —

И в руках его пила,

Точно поднятая щука,

Острой спинкой повела.

Повела, повисла кротко.

Тёркин щурится:

– Ну вот.

Поищи-ка, дед, разводку,

Мы ей сделаем развод.

Посмотреть – и то отрадно:

Завалящая пила

Так-то ладно, так-то складно

У него в руках прошла.

Обернулась – и готово.

– На-ко, дед, бери, смотри.

Будет резать лучше новой,

Зря инструмент не кори.

И хозяин виновато

У бойца берёт пилу.

– Вот что значит мы, солдаты, —

Ставит бережно в углу.

А старуха:

– Слаб глазами,

Стар годами мой солдат.

Поглядел бы, что с часами,

С той войны ещё стоят…

Снял часы, глядит: машина,

Точно мельница, в пыли.

Паутинами пружины

Пауки обволокли.

Их повесил в хате новой

Дед-солдат давным-давно:

На стене простой сосновой

Так и светится пятно.

Осмотрев часы детально, —

Всё ж часы, а не пила, —

Мастер тихо и печально

Посвистел:

– Плохи дела…

Но куда-то шильцем сунул,

Что-то высмотрел в пыли,

Внутрь куда-то дунул, плюнул, —

Что ты думаешь, – пошли!

Крутит стрелку, ставит пятый,

Час – другой, вперёд – назад.

– Вот что значит мы, солдаты, —

Прослезился дед-солдат.

Дед растроган, а старуха,

Отслонив ладонью ухо,

С печки слушает:

– Идут!

Ну и парень, ну и шут…

Удивляется. А парень

Услужить ещё не прочь.

– Может, сало надо жарить?

Так опять могу помочь.

Тут старуха застонала:

– Сало, сало! Где там сало…

Тёркин:

– Бабка, сало здесь.

Не был немец – значит, есть!

И добавил, выжидая,

Глядя под ноги себе:

– Хочешь, бабка, угадаю,

Где лежит оно в избе?

Бабка охнула тревожно,

Завозилась на печи.

– Бог с тобою, разве можно…

Помолчи уж, помолчи.

А хозяин плутовато

Гостя под локоть тишком:

– Вот что значит мы, солдаты,

А ведь сало под замком.

Ключ старуха долго шарит,

Лезет с печки, сало жарит

И, страдая до конца,

Разбивает два яйца.

Эх, яичница! Закуски

Нет полезней и прочней.

Полагается по-русски

Выпить чарку перед ней.

– Ну, хозяин, понемножку,

По одной, как на войне.

Это доктор на дорожку

Для здоровья выдал мне.

Отвинтил у фляги крышку:

– Пей, отец, не будет лишку.

Поперхнулся дед-солдат,

Подтянулся:

– Виноват!..

Крошку хлебушка понюхал.

Пожевал – и сразу сыт.

А боец, тряхнув над ухом

Тою флягой, говорит:

– Рассуждая так ли, сяк ли,

Всё равно такою каплей

Не согреть бойца в бою,

Будьте живы!

– Пейте.

– Пью…

И сидят они по-братски

За столом, плечо в плечо.

Разговор ведут солдатский,

Дружно спорят, горячо.

Дед кипит:

– Позволь, товарищ,

Что ты валенки мне хвалишь?

Разреши-ка доложить.

Хорошо? А где сушить?

Не просушишь их в землянке,

Нет, ты дай-ка мне сапог,

Да суконные портянки

Дай ты мне – тогда я бог!

Снова где-то на задворках

Мёрзлый грунт боднул снаряд.

Как ни в чём – Василий Тёркин,

Как ни в чём – старик солдат.

– Эти штуки в жизни нашей, —

Дед расхвастался, – пустяк!

Нам осколки даже в каше

Попадались. Точно так.

Попадёт, откинешь ложкой,

А в тебя – так и мертвец.

– Но не знали вы бомбёжки,

Я скажу тебе, отец.

– Это верно, тут наука,

Тут напротив не попрёшь.

А скажи, простая штука

Есть у вас?

– Какая?

– Вошь.

И, макая в сало коркой,

Продолжая ровно есть,

Улыбнулся вроде Тёркин

И сказал:

– Частично есть…

– Значит, есть? Тогда ты воин,

Рассуждать со мной достоин.

Ты – солдат, хотя и млад,

А солдат солдату – брат.

И скажи мне откровенно,

Да не в шутку, а всерьёз.

С точки зрения военной

Отвечай на мой вопрос.

Отвечай: побьём мы немца

Или, может, не побьём?

– Погоди, отец, наемся,

Закушу, скажу потом.

Ел он много, но не жадно,

Отдавал закуске честь,

Так-то ладно, так-то складно,

Поглядишь – захочешь есть.

Всю зачистил сковородку,

Встал, как будто вдруг подрос,

И платочек к подбородку,

Ровно сложенный, поднёс.

Отряхнул опрятно руки

И, как долг велит в дому,

Поклонился и старухе

И солдату самому.

Молча в путь запоясался,

Осмотрелся – всё ли тут?

Честь по чести распрощался,

На часы взглянул: идут!

Всё припомнил, всё проверил,

Подогнал и под конец

Он вздохнул у самой двери

И сказал:

– Побьём, отец…

В поле вьюга-завируха,

В трёх верстах гремит война.

На печи в избе – старуха.

Дед-хозяин у окна.

В глубине родной России,

Против ветра, грудь вперёд,

По снегам идёт Василий

Тёркин. Немца бить идёт.

О себе

Я покинул дом когда-то,

Позвала дорога вдаль.

Не мала была утрата,

Но светла была печаль.

И годами с грустью нежной —

Меж иных любых тревог —

Угол отчий, мир мой прежний

Я в душе моей берёг.

Да и не было помехи

Взять и вспомнить наугад.

Старый лес, куда в орехи

Я ходил с толпой ребят.

Лес – ни пулей, ни осколком

Не пораненный ничуть,

Не порубленный без толку,

Без порядку как-нибудь;

Не корчёванный фугасом,

Не поваленный огнём,

Хламом гильз, жестянок, касок

Не заваленный кругом;

Блиндажами не изрытый,

Не обкуренный зимой,

Ни своими не обжитый,

Ни чужими под землёй.

Милый лес, где я мальчонкой

Плёл из веток шалаши,

Где однажды я телёнка,

Сбившись с ног, искал в глуши…

Полдень раннего июня

Был в лесу, и каждый лист,

Полный, радостный и юный,

Был горяч, но свеж и чист.

Лист к листу, листом прикрытый,

В сборе лиственном густом

Пересчитанный, промытый

Первым за лето дождём.

И в глуши родной ветвистой,

И в тиши дневной, лесной

Молодой, густой, смолистый,

Золотой держался зной.

И в спокойной чаще хвойной

У земли мешался он

С муравьиным духом винным

И пьянил, склоняя в сон.

И в истоме птицы смолкли…

Светлой каплею смола

По коре нагретой елки,

Как слеза во сне, текла…

Мать-земля моя родная,

Сторона моя лесная,

Край недавних детских лет,

Отчий край, ты есть иль нет?

Детства день, до гроба милый,

Детства сон, что сердцу свят,

Как легко всё это было

Взять и вспомнить год назад.

Вспомнить разом что придётся —

Сонный полдень над водой,

Дворик, стёжку до колодца,

Где песочек золотой;

Книгу, читанную в поле,

Кнут, свивающий с плеча,

Лёд на речке, глобус в школе

У Ивана Ильича…

Да и не было запрета,

Проездной купив билет,

Вдруг туда приехать летом,

Где ты не был десять лет…

Чтобы с лаской, хоть не детской,

Вновь обнять старуху мать,

Не под проволокой немецкой

Нужно было проползать.

Чтоб со взрослой грустью сладкой

Праздник встречи пережить —

Не украдкой, не с оглядкой

По родным лесам кружить.

Чтоб сердечным разговором

С земляками встретить день —

Не нужда была, как вору,

Под стеною прятать тень…

Мать-земля моя родная,

Сторона моя лесная,

Край, страдающий в плену!

Я приду – лишь дня не знаю,

Но приду, тебя верну.

Не звериным робким следом

Я приду, твой кровный сын, —

Вместе с нашею победой

Я иду, а не один.

Этот час не за горою

Для меня и для тебя…

А читатель той порою

Скажет:

– Где же про героя?

Это больше про себя.

Про себя? Упрёк уместный,

Может быть, меня пресёк.

Но давайте скажем честно:

Что ж, а я не человек?

Спорить здесь нужды не вижу,

Сознавайся в чём другом.

Я ограблен и унижен,

Как и ты, одним врагом.

Я дрожу от боли острой,

Злобы горькой и святой.

Мать, отец, родные сёстры

У меня за той чертой.

Я стонать от боли вправе

И кричать с тоски клятой.

То, что я всем сердцем славил

И любил, – за той чертой.

Друг мой, так же не легко мне,

Как тебе с глухой бедой.

То, что я хранил и помнил,

Чем я жил, – за той, за той —

За неписаной границей,

Поперёк страны самой,

Что горит, горит в зарницах

Вспышек – летом и зимой…

И скажу тебе, не скрою, —

В этой книге, там ли, сям,

То, что молвить бы герою,

Говорю я лично сам.

Я за всё кругом в ответе,

И заметь, коль не заметил,

Что и Тёркин, мой герой,

За меня гласит порой.

Он земляк мой, и, быть может,

Хоть нимало не поэт,

Всё же как-нибудь похоже

Размышлял. А нет, ну – нет.

Тёркин – дальше. Автор – вслед.

Дед и баба

Третье лето. Третья осень.

Третья озимь ждёт весны.

О своих нет-нет и спросим

Или вспомним средь войны.

Вспомним с нами отступавших,

Воевавших год иль час,

Павших, без вести пропавших,

С кем видались мы хоть раз,

Провожавших, вновь встречавших,

Нам попить воды подавших,

Помолившихся за нас.

Вспомним вьюгу-завируху

Прифронтовой полосы,

Хату с дедом и старухой,

Где наш друг чинил часы.

Им бы не было износу

Впредь до будущей войны,

Но, как водится, без спросу

Снял их немец со стены:

То ли вещью драгоценной

Те куранты посчитал,

То ль решил с нужды военной, —

Как-никак цветной металл.

Шла зима, весна и лето,

Немец жить велел живым.

Шла война далёко где-то

Чередом глухим своим.

И в твоей родимой речке

Мылся немец тыловой,

На твоём сидел крылечке

С непокрытой головой.

И кругом его порядки,

И немецкий, привозной

На смоленской узкой грядке

Зеленел салат весной.

И ходил сторонкой, боком

Ты по улочке своей, —

Уберёгся ненароком,

Жить живи, дышать не смей.

Так и жили дед да баба

Без часов своих давно,

И уже светилось слабо

На пустой стене пятно…

Но со страстью неизменной

Дед судил, рядил, гадал

О кампании военной,

Как в отставке генерал.

На дорожке возле хаты

Костылем старик чертил

Окруженья и охваты,

Фланги, клинья, рейды в тыл…

– Что ж, за чем же остановка? —

Спросят люди. – Срок не мал… —

Дед-солдат моргал неловко,

Кашлял:

– Перегруппировка… —

И таинственно вздыхал.

У людей уже украдкой

Наготове был упрёк,

Словно добрую догадку

Дед по скупости берёг.

Словно думал подороже

Запросить с души живой.

– Дед, когда же?

– Дед, ну что же?

– Где ж он, дед, Будённый твой?

И едва войны погудки

Заводил вдали восток,

Дед, не медля ни минутки,

Объявил, что грянул срок.

Отличал тотчас по слуху

Грохот наших батарей.

Бегал, топал:

– Дай им духу!

Дай ещё! Добавь! Погрей!

Но стихала канонада.

Потухал зарниц пожар.

– Дед, ну что же?

– Думать надо,

Здесь не главный был удар.

И уже казалось деду, —

Сам хотел того иль нет, —

Перед всеми за победу

Лично он держал ответ.

И, тая свою кручину,

Для всего на свете он

И угадывал причину,

И придумывал резон.

Но когда пора настала,

Долгожданный вышел срок,

То впервые воин старый

Ничего сказать не мог…

Все тревоги, все заботы

У людей слились в одну:

Чтоб за час до той свободы

Не постигла смерть в плену.

* * *

В ночь, как все, старик с женой

Поселились в яме.

А война – не стороной,

Нет, над головами.

Довелось под старость лет:

Ни в пути, ни дома,

А у входа на тот свет

Ждать часы приёма.

Под накатом из жердей,

На мешке картошки,

С узелком, с горшком углей,

С курицей в лукошке…

Две войны прошёл солдат

Целый, невредимый.

Пощади его, снаряд,

В конопле родимой!

Просвисти над головой,

Но вблизи не падай,

Даже если ты и свой, —

Всё равно не надо!

Мелко крестится жена,

Сам не скроешь дрожи:

Ведь живая смерть страшна

И солдату тоже.

Стихнул грохот огневой

С полночи впервые.

Вдруг – шаги за коноплёй.

– Ну, идут… немые…

По картофельным рядам

К погребушке прямо.

– Ну, старик, не выйти нам

Из готовой ямы.

Но старик встаёт, плюёт

По-мужицки в руку.

За топор – и наперёд:

Заслонил старуху.

Гибель верную свою,

Как тот миг ни горек,

Порешил встречать в бою,

Держит свой топорик.

Вот шаги у края – стоп!

И на шубу глухо

Осыпается окоп.

Обмерла старуха.

Всё же вроде как жива:

– Наше место свято!

Слышит русские слова:

– Жители, ребята?..

– Детки! Родненькие… Детки!.. —

Уронил топорик дед.

– Мы, отец, ещё в разведке,

Тех встречай, что будут вслед.

На подбор орлы-ребята,

Молодец до молодца.

И старшой у аппарата, —

Хоть ты что, знаком с лица.

– Закурить? Верти, папаша. —

Дед садится, вытер лоб.

– Ну, ребята, счастье ваше —

Голос подали. А то б…

И старшой ему кивает:

– Ничего. На том стоим.

На войне, отец, бывает —

Попадает по своим.

– Точно так. – И тут бы деду

В самый раз что покурить,

В самый раз продлить беседу:

Столько ждал! – Поговорить.

Но они спешат не в шутку.

И ещё не снялся дым…

– Погоди, отец, минутку,

Дай сперва освободим…

Молодец ему при этом

Подмигнул для красоты,

И его по всем приметам

Дед узнал:

– Так это ж ты!

Друг-знакомец, мастер-ухарь,

С кем сидели у стола.

– Погляди скорей, старуха!

Узнаёшь его, орла?

Та как глянула:

– Сыночек!

Голубочек. Вот уж гость.

Может, сала съешь кусочек,

Воевал, устал небось?

Смотрит он, шутник тот самый:

– Закусить бы счёл за честь,

Но ведь нету, бабка, сала?

– Да и нет, а всё же есть…

– Значит, цел, орёл, покуда.

– Ну, отец, не только цел:

Отступал солдат отсюда,

А теперь, гляди, кто буду, —

Вроде даже офицер.

– Офицер? Так-так. Понятно, —

Дед кивает головой. —

Ну, а если… на попятный,

То опять как рядовой?..

– Нет, отец, забудь. Отныне

Нерушим простой завет:

Ни в большом, ни в малом чине

На попятный ходу нет.

Откажи мне в чёрствой корке,

Прогони тогда за дверь.

Это я, Василий Тёркин,

Говорю. И ты уж верь.

– Да уж верю! Как получше,

На какой теперь манер:

Господин, сказать, поручик

Иль товарищ офицер?

– Стар годами, слаб глазами,

И, однако, ты, старик,

За два года с господами

К обращению привык…

Дед – плеваться, а старуха,

Подпершись одной рукой,

Чуть склонясь и эту руку

Взявши под локоть другой,

Всё смотрела, как на сына

Смотрит мать из уголка.

– Закуси ещё, – просила, —

Закуси, поёшь пока…

И спешил, а всё ж отведал,

Угостился, как родной.

Табаку отсыпал деду

И простился.

– Связь, за мной! —

И уже пройдя немного, —

Мастер памятлив и тут, —

Тёркин будто бы с порога

Про часы спросил:

– Идут?

– Как не так! – и вновь причина

Бабе кинуться в слезу.

– Будет, бабка! Из Берлина

Двое новых привезу.

Вопросы и задания

1. Как изображён Тёркин в главе «Два солдата»? Почему она так названа?

2. Можно ли считать, как утверждает автор, Тёркина и старика солдатами-братьями?

3. Какое отношение проявляют друг к другу старик и Тёркин? Как это выражено в их словах, поступках, жестах, манере обращения?

4. Какую, по-вашему, роль выполняет в поэме о бойце Тёркине глава «О себе»?

1. Какие сказочные, обрядовые и народно-песенные традиции вы находите в этой главе? В чём они выражены?

2. Какие изменения в поведении и речи Тёркина обнаруживаются в главе «Дед и баба»? Что, по-вашему, приобретено и что утрачено солдатом?

1. Сопоставьте сцены прощания в главах «Два солдата» и «Дед и баба». Что общего в них и что различного? О чём говорит воспоминание Тёркина о починенных часах?

2. Какие изменения происходят в облике старика и старухи, в их поведении за прошедшие годы? Чем они обусловлены?

3. Каково отношение поэта к Родине, родному краю? Как оно передано в главе?

4. Каковы размышления автора о своих связях с героем? В чём смысл этих рассуждений? Можно ли сказать, что в этой главе достигается единство лирического и эпического начал в поэме, трагическая гармония?

Александр Исаевич Солженицын(1918–2008)

Судьба Александра Исаевича Солженицына как писателя и человека оказалась очень сложной и необычной. Будучи бескомпромиссным и несгибаемым борцом против социальной несправедливости, тоталитаризма, любых форм нарушения прав человека, он большую часть жизни находился в противостоянии власти и подвергался всевозможным гонениям.

Родился Александр Исаевич 11 декабря 1918 года в Кисловодске, детство и юность его прошли в Ростове-на-Дону, где он и окончил среднюю школу в 1936 году. В 1941 году закончил математический факультет Ростовского университета. Одновременно он учился на заочном отделении Московского института философии, литературы, истории (МИФЛИ).

Началась война. Благодаря знанию математики Александр Солженицын был направлен на учёбу в артиллерийское училище, окончив которое был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи… Был пройден большой боевой путь от Орла до Восточной Пруссии. Солженицын был удостоен ордена Отечественной войны второй степени и ордена Красной Звезды. В 1945 году капитан Солженицын был арестован за неодобрительный отзыв о Сталине в перехваченном цензурой личном письме к другу. В результате – восемь лет исправительно-трудовых лагерей, пять из них Солженицын провёл в Подмосковье и Москве, три – в Средней Азии. Как математик, часть своего срока он провёл в системе научно-исследовательских институтов МВД и МГБ, впечатление о которых он отразил в художественном романе «В круге первом». Находясь в Казахстане, в лагере города Экибастуза, работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком. Впоследствии этот лагерь и его люди были воссозданы в «Одном дне Ивана Денисовича». Затем предстояла вечная ссылка на юг Казахстана, прерванная смертью Сталина.

В сталинских застенках Александр Исаевич нажил тяжёлую болезнь – рак. Но совершилось то, что Солженицын воспринял как чудо. Он излечился от тяжкого недуга в ташкентской клинике в течение 1954 года (по впечатлениям этого периода его жизни создан роман «Раковый корпус»).

В 1962 году Солженицыну при поддержке А. Т. Твардовского удаётся опубликовать в журнале «Новый мир» рассказ «Один день Ивана Денисовича», а в 1963 году в этом же журнале – «Матрёнин двор». Последнее произведение было подвергнуто резкой критике, писателя обвиняли в отступлении от законов социалистического реализма, искажении исторической правды, отсутствии оптимизма в изображении советского села. Так творчество Солженицына оказалось несовместимым с официальным пониманием правды и нравственности.

В 1964–1970 годы создана главная книга писателя – «Архипелаг ГУЛАГ», которая стала своеобразным памятником всем замученным и убитым в годы тоталитарного режима. «Посвящаю всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не всё увидел, не всё вспомнил, не обо всём догадался». Книга по своему жанру названа писателем «опытом художественного исследования».

В 1970 году Солженицын был удостоен Нобелевской премии.

Власти в СССР не могли простить непокорённому писателю его борьбу за открытие людям правды, его призывы «жить не по лжи». В 1974 году он был арестован по обвинению в измене Родине, однако широкая мировая известность нобелевского лауреата помешала предать писателя суду за столь «тяжкие преступления».

С 1975 года Александр Исаевич вместе со своей семьёй жил в США. В 1994 году Солженицын вернулся в Россию.

Как жаль

Оказался перерыв на обед в том учреждении, где Анне Модестовне надо было взять справку. Досадно, но был смысл подождать: оставалось минут пятнадцать, и она ещё успевала за свой перерыв.

Ждать на лестнице не хотелось, и Анна Модестовна спустилась на улицу.

День был в конце октября – сырой, но не холодный. В ночь и с утра сеялся дождик, сейчас перестал. По асфальту с жидкой грязцой проносились легковые, кто поберегая прохожих, а чаще обдавая. По середине улицы нежно серел приподнятый бульвар, и Анна Модестовна перешла туда.

На бульваре никого почти не было, даже и вдали. Здесь, обходя лужицы, идти по зернистому песку было совсем не мокро. Палые намокшие листья лежали тёмным настилом под деревьями, и если идти близко к ним, то как будто вился от них лёгкий запах – остаток ли не отданного во время жизни или уже первое тление, а всё-таки отдыхала грудь меж двух дорог перегоревшего газа.

Ветра не было, и вся густая сеть коричневых и черноватых влажных… – Аня остановилась —…вся сеть ветвей, паветвей, ещё меньших веточек, и сучочков, и почечек будущего года, вся эта сеть была обнизана множеством водяных капель, серебристо-белых в пасмурном дне. Это была та влага, что после дождя осталась на гладкой кожице веток, и в безветрии ссочилась, собралась и свесилась уже каплями – круглыми с кончиков нижних сучков и овальными с нижних дуг веток.

Переложив сложенный зонтик в ту же руку, где была у неё сумочка, и стянув перчатку, Аня стала пальцы подводить под капельки и снимать их. Когда удавалось это осторожно, то капля целиком передавалась на палец и тут не растекалась, только слегка плющилась. Волнистый рисунок пальца виделся через каплю крупнее, чем рядом, капля увеличивала, как лупа.

Но, показывая сквозь себя, та же капля одновременно показывала и над собой: она была ещё и шаровым зеркальцем. На капле, на светлом поле от облачного неба, видны были – да! – тёмные плечи в пальто, и голова в вязаной шапочке, и даже переплетение ветвей над головой.

Так Аня забылась и стала охотиться за каплями покрупней, принимая и принимая их то на ноготь, то на мякоть пальца. Тут совсем рядом она услышала твёрдые шаги и сбросила руку, устыдясь, что ведёт себя, как пристало её младшему сыну, а не ей.

Однако проходивший не видел ни забавы Анны Модестовны, ни её самой – он был из тех, кто замечает на улице только свободное такси или табачный киоск. Это был с явною печатью образования молодой человек с ярко-жёлтым набитым портфелем, в мягкошерстном цветном пальто и ворсистой шапке, смятой в пирожок. Только в столице встречаются такие ранне-уверенные, победительные выражения. Анна Модестовна знала этот тип и боялась его.

Спугнутая, она пошла дальше и поравнялась с газетным щитом на голубых столбиках. Под стеклом висел «Труд» наружной и внутренней стороной. В одной половине стекло было отколото с угла, газета замокла, и стекло изнутри обводнилось. Но именно в этой половине внизу Анна Модестовна прочла заголовок над двойным подвалом: «Новая жизнь долины реки Чу».

Эта река не была ей чужа: она там и родилась, в Семиречьи. Протерев перчаткой стекло, Анна Модестовна стала проглядывать статью.

Писал её корреспондент нескупого пера. Он начинал с московского аэродрома: как садился на самолёт и как, словно по контрасту с хмурой погодой, у всех было радостное настроение. Ещё он описывал своих спутников по самолету, кто зачем летел, и даже стюардессу мельком. Потом – фрунзенский аэродром и как, словно по созвучию с солнечной погодой, у всех было очень радостное настроение. Наконец, он переходил собственно к путешествию по долине реки Чу. Он с терминами описывал гидротехнические работы, сброс вод, гидростанции, оросительные каналы, восхищался видом орошённой и плодоносной теперь пустыни и удивлялся цифрам урожаев на колхозных полях.

А в конце писал:

«Но немногие знают, что это грандиозное и властное преобразование целого района природы замыслено было уже давно. Нашим инженерам не пришлось проводить заново доскональных обследований долины, её геологических слоёв и режима вод. Весь главный большой проект был закончен и обоснован трудоёмкими расчётами ещё сорок лет назад, в 1912 году, талантливым русским гидрографом и гидротехником Модестом Александровичем В*, тогда же начавшим первые работы на собственный страх и риск».

Анна Модестовна не вздрогнула, не обрадовалась – она задрожала внутренней и внешней дрожью, как перед болезнью. Она нагнулась, чтобы лучше видеть последние абзацы в самом уголке, и ещё пыталась протирать стекло и едва читала:

«Но при косном царском режиме, далёком от интересов народа, его проекты не могли найти осуществления. Они были погребены в департаменте земельных улучшений, а то, что он уже прокопал, – заброшено.

Как жаль! – (кончал восклицанием корреспондент) – как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих светлых идей! что он не может взглянуть на преображённую долину!»

Кипяточком болтнулся страх, потому что Аня уже знала, что сейчас сделает: сорвёт эту газету! Она воровато оглянулась вправо, влево – никого на бульваре не было, только далеко чья-то спина. Очень это было неприлично, позорно, но…

Газета держалась на трёх верхних кнопках. Аня просунула руку в пробой стекла. Тут, где газета намокла, она сразу сгреблась уголком в сырой бумажный комок и отстала от кнопки. До средней кнопки, привстав на цыпочки, Аня всё же дотянулась, расшатала и вынула. А до третьей, дальней, дотянуться было нельзя – и Аня просто дёрнула. Газета сорвалась – и вся была у неё в руке.

Но сразу же за спиной раздался резкий дробный турчок милиционера.

Как опалённая (она сильно умела пугаться, а милицейский свисток её и всегда пугал), Аня выдернула пустую руку, обернулась…

Бежать было поздно и несолидно. Не вдоль бульвара, а через проём бульварной ограды, которого Аня не заметила раньше, к ней шёл рослый милиционер, особенно большой от намокшего на нём плаща с откинутым башлыком.

Он не заговорил издали. Он подошёл, не торопясь. Сверху вниз посмотрел на Анну Модестовну, потом на опавшую, изогнувшуюся за стеклом газету, опять на Анну Модестовну. Он строго над ней высился. По широкому румяному лицу его и рукам было видно, какой он здоровый – вполне ему вытаскивать людей с пожара или схватить кого без оружия.

Не давая силы голосу, милиционер спросил:

– Это что ж, гражданка? Будем двадцать пять рублей платить?..

(О, если только штраф! Она боялась – будет хуже истолковано!)

– …Или вы хотите, чтоб люди газет не читали?

(Вот, вот!)

– Ах, что вы! Ах, нет! Простите! – стала даже как-то изгибаться Анна Модестовна. – Я очень раскаиваюсь… Я сейчас повешу назад… если вы разрешите…

Нет уж, если б он и разрешил, эту газету с одним отхваченным и одним отмокшим концом трудновато было повесить.

Милиционер смотрел на неё сверху, не выражая решения.

Он уж давно дежурил, и дождь перенёс, и ему кстати было б сейчас отвести её в отделение вместе с газетой: пока протокол – посушиться маненько. Но он хотел понять. Прилично одетая дама, в хороших годах, не пьяная.

Она смотрела на него и ждала наказания.

– Чем вам газета не нравится?

– Тут о папе моём!.. – Вся извиняясь, она прижимала к груди ручку зонтика, и сумочку, и снятую перчатку. Сама не видела, что окровянила палец о стекло.

Теперь постовой понял её, и пожалел за палец и кивнул:

– Ругают?.. Ну, и что одна газета поможет?..

– Нет! Нет-нет! Наоборот – хвалят!

(Да он совсем не злой!)

Тут она увидела кровь на пальце и стала его сосать. И всё смотрела на крупное простоватое лицо милиционера.

Его губы чуть развелись:

– Так что вы? В ларьке купить не можете?

– А посмотрите, какое число! – она живо отняла палец от губ и показала ему в другой половине витрины на несорванной газете. – Её три дня не снимали. Где ж теперь найдёшь?!

Милиционер посмотрел на число. Ещё раз на женщину. Ещё раз на опавшую газету. Вздохнул:

– Протокол нужно составлять. И штрафовать… Ладно уж, последний раз, берите скорей, пока никто не видел…

– О, спасибо! Спасибо! Какой вы благородный! Спасибо! – зачастила Анна Модестовна, всё так же немного изгибаясь или немного кланяясь, и раздумала доставать платок к пальцу, а проворно засунула всё ту же руку с розовым пальцем туда же, ухватила край газеты и потащила. – Спасибо!

Газета вытянулась. Аня, как могла при отмокшем крае и одной свободной рукой, сложила её. С ещё одним вежливым изгибом сказала:

– Благодарю вас! Вы не представляете, какая это радость для мамы и папы! Можно мне идти?

Стоя боком, он кивнул.

И она пошла быстро, совсем забыв, зачем приходила на эту улицу, прижимая косо сложенную газету и иногда на ходу посасывая палец.

Бегом к маме! Скорей прочесть вдвоём! Как только папе назначат точное жительство, мама поедет туда и повезёт сама газету.

Корреспондент не знал! Он не знал, иначе б ни за что не написал! И редакция не знала, иначе б не пропустила! Молодой энтузиаст – д о ж и л! До торжества своих светлых идей он дожил, потому что смертную казнь ему заменили, двадцать лет он отсидел в тюрьмах и лагерях. А сейчас, при этапе на вечную ссылку, он подавал заявление самому Берия, прося сослать его в долину реки Чу. Но его сунули не туда, и комендатура теперь никак не приткнёт этого бесполезного старичка: работы для него подходящей нет, а на пенсию он не выработал.

Вопросы и задания

1. Как, по-вашему, о чём этот маленький рассказ? В чём смысл его названия? Почему оно дано без восклицательного знака?

2. В чём вы видите особенности построения этого рассказа? Как это воздействует на его эмоциональное восприятие читателем?

3. Чего больше в рассказе – эпического или лирического? Обоснуйте свою точку зрения.

4. Проследите за поведением героини рассказа Анны Модестовны. Что можно сказать о её характере, обстоятельствах, в которых она живёт? Почему так привлёк её внимание образ прохожего и чем вызвал неприязненное чувство? Что думает о прохожем автор?

1. На страницах небольшого рассказа даётся достаточно развёрнутое описание осенней природы в городе. Почему, по-вашему, автор прибегает к такому приёму? Какова роль пейзажа в рассказе «Как жаль»?

2. Какое время описано в рассказе? Ощущается ли ожидание чего-то нового, каких-то обнадёживающих перемен?

3. Проанализируйте диалог Анны Модестовны с милиционером. В чём причина её страха?

4. Какое отношение вызывает газетная статья у Анны Модестовны и самого автора? Что значит определение автора «корреспондент нескупого пера»?

1. Как проявилась авторская позиция в финале рассказа?

2. Прочитайте самостоятельно и проанализируйте один из рассказов Солженицына, например «Случай на станции Кочетовка» или «Правая кисть».

Писатели русского зарубежья