Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой — страница 16 из 48

Едва ли не самое очевидное в «современной» лирике — готовность уклониться от готовых, традицией санкционированных форм, стремление к непосредственности, индивидуальности выражения. Принципиальный поворот поэтического письма к субъективному опыту в свое время описывал Г. Блум, избрав в качестве выразительной вехи ранний романтизм и творчество Вордсворта: «Поэзия от Гомера до Александра Поупа… всегда имела предмет (subject matter), воплощавшийся в характерах и действиях людей, иных, чем сам поэт», — после Вордсворта центральным и единственным предметом лирики становится субъективность как таковая (subjective nature)[145]. Речь здесь идет, конечно, о субъективности как пишущего, так и читающего, подчеркнуто зависимых друг от друга в самореализации.

Чем, собственно, отличается поэт от любого другого человека? По Уильяму Вордсворту — не так искусством «словопользования» (это скорее вид ремесла), как особой «возбудимостью» (excitability) или «способностью испытывать возбуждение» (capability of being excited), то есть отзывчивостью даже на минимальные стимулы, обыкновенно поглощаемые фильтрами привычки. Вот почему самовыражение поэта неотделимо от диалога с потенциальным читателем, разве только осуществляется этот диалог в особых «частотах», которые не характерны ни для риторики, ни для бытового общения. И вот почему сближение лирики с эмпирией опыта происходит на путях «языкового эксперимента» (language experiment — так уже позже определит природу поэтического творчества Уолт Уитмен). Для нас в данном случае важно, чем этот эксперимент мотивирован и как в нем участвует читатель.

Значение стихотворного размера и рифмы — выразительных средств, традиционно и безусловно отделявших поэзию от прозы, — до XIX века мало кто подвергал сомнению. Однако уже ранними романтиками эти формы перестают осознаваться как сущностно определяющие поэзию — скорее это самый привычный и самый заметный из многих возможных сигналов читателю: замедлиться, сосредоточиться, приложить внимание. В поэзии, утверждал А. В. Шлегель, «речевая последовательность приобретает ценность сама по себе», и метрическая форма лишь подчеркивает эту самоценность высказывания, напоминает о ней[146]. В напоминании отпадает нужда, если читатель и без него готов участвовать в производстве смысла-как-ценности, реагируя, например, на сложный интонационный или неожиданный ритмический контур, на неочевидный метафорический жест и т. д. С неожиданной даже для самой себя готовностью поэзия воспаряет «к более свободным, просторным и божественным небесам прозы (to the freer, vast, diviner heaven of prose)»[147]. Именно такими словами в 1850-х годах формулирует свою творческую задачу Уитмен, а параллельно с ним по другую сторону Атлантики с чудом поэтической прозы начинает экспериментировать Шарль Бодлер. «Этот навязчивый идеал (поэзии, свободной от метрики и рифмы. — Т. В.), — разъясняет он, — есть детище больших городов, переплетения бесчисленных связей, которые в них возникают»[148].

О «прозаизме» буржуазной эпохи говорено в целом сверх достаточного, и все же эвристический потенциал этой метафоры едва ли исследован всерьез. Замечательна в этом смысле книга Моретти «Буржуа», в которой «тайным протагонистом»[149], по признанию самого автора, является проза. Внутренняя связь прозаических форм с опытом «современности» обосновывается им следующим образом: стих предполагает повтор и симметрию, которые сами по себе коннотируют постоянство, — проза же ассоциируется с непостоянством и необратимостью перемен, линейной устремленностью вперед, что лучше отвечает природе нового социального опыта. К тому же проза — «не дар, а работа»[150], — вопреки видимости, она отнюдь не проще стиха, скорее наоборот. Усугубленная сложность прозаического текста в сочетании с «ускоренной нарративностью» дают общий эффект плебейской простоватости, и именно этот эффект (парадоксальный тем, что не отменяет сложность, а подразумевает ее, создает условия для овладения ею) Моретти считает характерным для буржуазного века в целом. О специфических возможностях и требованиях прозы в сходном ключе существенно раньше писал и Михаил Бахтин: строгая архитектоника стиха, упорядоченно-танцевальный шаг, предопределенный поэтическим размером, препятствуют выражению разноголосия, непредсказуемой контактности «социально-речевых миров»[151]. Впрочем, еще раньше Бахтина Бодлер (в заметках о поэзии Э. По) утверждал, что характерно современный интерес к «разнообразию тонов, нюансов речи» может быть реализован именно и только в прозе, а искусственность, эхообразность поэтического ритма оказывается тому «непреодолимым препятствием»[152]. Исключительно выразительно здесь то обстоятельство, что сам Бодлер, поэт, великолепно владеющий арсеналом традиционных поэтических форм, в пору зрелости полагает себе ориентиром идеал точности, а не красоты и гармонии. По меткому выражению Беньямина, поэт проникается нежеланием и даже боязнью «вызывать эхо — будь то в душе или в помещении. Он бывает резок, но никогда — звучен. Его речевая манера столь мало отличается от его опыта, как жест совершенного прелата — от его личности»[153].

Освобождаясь от метрического, заодно и от жанрового и от стилевого канона, поэтический язык стремится стать сверхчутким «щупальцем» смысла, а поэтическое произведение взывает к читателю о возможностях сотворчества в новом режиме, в отсутствие границ, отделяющих высокое от низкого и допустимое от недопустимого. Резкое повышение уровня интерпретационной свободы и ответственности за индивидуально производимый смысл делает стихотворение трудным — при его же почти вызывающей (например, лексической) простоте и обескураживающей бесформенности. Читатель стихов, от прозы внешне почти неотличимых, вступает во взаимодействие с текстом на свой страх и риск — говоря словами Мандельштама, он «приобщается к чистому действию словесных масс»[154] и в этом предельно близок поэту, тоже работающему с опытом и «лепетом» речи[155] почти наощупь.

Последовательность имен, фигурирующих далее в этой главе, — Вордсворт, По, Бодлер, Уитмен — выглядит как сильно разреженная пунктирная линия (поэты так непохожи друг на друга!), но вектор ее просматривается ясно: движение в «современность». Искусство поэзии открывается вызовам, исходящим от «буржуазного века», на уровне не только тематики, но и формы, и результат зачастую оказывается неожидан. Он проявляется то в демонстративном, граничащем с косноязычием «примитивизме» (Вордсворт), то в парадоксальных эффектах, «понижающих» поэтическую магию до набора площадных трюков (По), то в вызывающем сближении поэтического с анекдотизмом газетной заметки (Бодлер) или «грубым реализмом» плотской жизни, рыночного торга (Уитмен). Все четверо обращаются к тем из своих потенциальных читателей, кто готов забрать в скобки привычные навыки общения с лирическим искусством и начать читать их прозу как поэзию, каковой она и является. В финале «Песни о себе» Уитмен обращается к этому своему адресату с выразительной просьбой-вопросом: «Ты слушающий песню мою! Какую тайну ты хочешь доверить мне?»[156] Желаемым результатом восприятия «песни» любым и каждым должно стать порождение ответного высказывания — им же (любым и каждым). С разными видами доверительного испытания, к которым нас приглашают вызывающе странные поэтические тексты, мы попробуем теперь разобраться.

Пешком по сельской местности: «Лирические баллады» Уильяма Вордсворта

Поэзия — это только способ воспринимать внешние объекты, особый орган, который фильтрует материю и, не изменяя, преображает ее.

Гюстав Флобер[157]

Ты уже не будешь брать все явления мира из вторых или третьих рук,

Ты перестанешь смотреть глазами давно умерших или питаться книжными призраками,

И моими глазами ты не станешь смотреть, ты не возьмешь у меня ничего,

Ты выслушаешь и тех и других и профильтруешь все через себя.

Уолт Уитмен. Песня о себе

К лету 1798 года, помимо глубокой уверенности в собственном даре, у молодого поэта Уильяма Вордсворта не было почти ничего — ни известности, ни денег, ни даже жилья. Имелись планы поехать в Германию, вместе с другом Кольриджем и сестрой Дороти, но на это, увы, не хватало средств. Так возникла идея составить из написанного за предыдущий год книжечку стихов, продать ее и на вырученные средства осуществить вояж. В итоге получился сборник, в который вошло двадцать три поэтических опуса (из них бóльшая часть, девятнадцать, из-под пера Вордсворта) под общим названием «Лирические баллады». Публикацию решили сделать анонимной, поскольку имя Вордсворта было никому не известно, а имя Кольриджа пользовалось известностью сомнительной и могло лишь навредить проекту.

Анонимность способствовала свободе, молодость — отваге, и то, что задумывалось как форма «фандрейзинга», обернулось перепридумыванием искусства поэзии. Революционность замысла, кстати, не помешала его коммерческому (скромному, впрочем) успеху: уже вернувшись из Германии, путешественники узнали, что книга «пошла» — ее раскупали, читали вслух в гостиных и в пабах, что говорило о том, что аудитория оказалась широкой и подчас неожиданной. Некоторые из баллад были перепечатаны в журналах. Но отзывы литературных критиков отличались сдержанностью: восхищенных было куда меньше, чем скептических и насмешливых, и удивляться этому не стоило.