Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой — страница 35 из 48

[277].

Итак, Бальзак-романист восходит к славе как знаток, конфидент и защитник женщин, балансируя в этой роли на грани уважаемой литературы. Критика характеризует его опусы как легковесные, скандальные, сомнительные с точки зрения нравственности и вторичные литературно (продукт «стерномании» и «раблезиомании»), но через головы знатоков, настроенных скептически, молодой писатель обращается к читающей публике. Он работает в тесном контакте с нею и представляет ее в обоих смыслах слова: учится у своей аудитории, провозглашая ее своим наставником (maître), — зависим от нее — уповает на нее в своем упорном новаторстве. К. Муно-Англез, исследовав эпистолярное поведение читательниц Бальзака, приходит к выводу: «Женщины мелкобуржуазного слоя в XIX веке становились читательницами, не принимая и осваивая уже существующие модели, они последовательно изобретали себя как читательниц и одновременно изобретали новый литературный жанр, новые формы письма, определяющие для проявления потенциала и более широких слоев. Письмо и чтение служили обновлению социального опыта, его трансформации, его осмыслению». Таким образом, «мы присутствуем при встрече новых медиа, новой публики и новых авторов у колыбели литературного жанра» (романа), до недавних пор презираемого, но «на глазах» превращающегося в важный инструмент культурного самосознания[278]. В пространстве литературного вымысла, функционирующего по-новому, происходит взаимоизобретение писателей, по-новому пишущих, и читателей, по-новому читающих.

Опыт рефлексии: «Моби Дик, или Белый Кит» Германа Мелвилла

Истина метафоры — verité á faire.

Ханс Блюменберг[279]

«Моби Дик, или Белый кит» (1851) начинается в духе «Робинзона Крузо», как почти все предыдущие опусы Германа Мелвилла. И сверхудачный дебют молодого писателя — роман «Тайпи» (1847), и последовавшие за ним «Ому» (1848) и «Марди» (1849) представляли собой описания морских путешествий и назывались по именам экзотических архипелагов. Но в «Моби Дике» из островов есть только мрачно-холодный Нантакет, родина американского китобойного флота, да и тот упоминается лишь в самом начале: с двадцать первой главы и до последней, сто тридцать пятой, действие происходит исключительно на палубе корабля, который совершает кругосветное плавание, ни разу не приближаясь к суше. Для читателя, которому адресован роман, по преимуществу обитателя буржуазных гостиных, это странная, невиданная жизнь, к которой он исполнен естественного любопытства. Последнее одновременно удовлетворяется автором и подвергается испытанию.

На первой же странице рассказчик, назвавшийся именем (возможно, вымышленным) Измаил, признается в желании «поглядеть на мир с его водной стороны» и замечает попутно, что подобное желание переживает время от времени любой человек, но редко осознает и еще реже пытается осуществить всерьез. Взгляните, предлагает читателю Измаил, на обитателей деловито-торгового Манхэттена, на этих пожизненных узников прилавков и конторок: что побуждает их в свободный день и час тащиться на набережные и молы, подбираясь к самым крайним оконечностям суши? И почему они стоят там, вперившись вдаль, словно часовые или дозорные, несущие таинственную вахту? Перед ними — только бесконечный пустой горизонт. Зачем же смотрят?.. Приглашая читателя приглядеться к нелепым «дозорным» (Look!.. What do you see?..), рассказчик побуждает нас увидеть в них себя — ведь мы только что открыли роман примерно с тем же смутным желанием: открыть новый жизненный горизонт, скрываемый от нас повседневностью. И едва ли мы сами сознаем вполне коварство, сокрытое в этом желании.

В главе XVI («Корабль») деловитый, прижимистый капитан Фалек, нанимающий Измаила на китобоец, так комментирует высказанное им желание «поглядеть на мир»: «…поглядеть на мир? Так, что ли, ты говорил? Ага! Так вот, сходи вон туда, загляни за планшир на носу, а потом возвращайся ко мне и расскажи, что видел». И что же? — «Передо мной расстилался простор, бескрайний, но удивительно, устрашающе однообразный — не на чем было взгляду остановиться… Только вода и вода». Услышав «доклад» будущего матроса, Фалек язвительно интересуется: «Стоит ли ради этого огибать мыс Горн? Не лучше ли тебе глядеть на мир оттуда, где ты стоишь?»[280] Здесь, в напряжении между буквальным и метафорически расширенным смыслом ключевого слова «глядеть» проявляется центральный (для Мелвилла) парадокс человеческого существования — его смысловой необъятности и физической ограниченности. Земная жизнь подразумевает наличие мерности, устойчивой опоры — она привычнее человеку и все же «не лучше». С мерцающей инаковостью водного мира люди склонны ассоциировать «образ непостижимого фантома жизни», и если здравый смысл целиком на стороне Фалека, то воображение его слушать не хочет[281].

Амбиция Измаила состоит в том, чтобы с дотошной правдивостью описать перипетии промыслового плавания, включающие в себя попутно несметное число фактов о китах и китобоях. Наличие в повествовании сверхсмысла он подчеркнуто не признает. Усматривать в его рассказе «невыносимо страшную аллегорию», или «чудовищный миф» (213), или иной призрак Истины, желанной и искомой, можно только в порядке недоразумения — на этом рассказчик настаивает со всей определенностью. По сути, только его манера, то серьезная, то ироническая, то наукообразная, то фамильярная, то исполненная чувства, указывает на множественность возможных смыслов. И так же неоднозначно, то и дело меняя «оптику», то доверяя, то сомневаясь, вынужден воспринимать его речь читатель. Последовав за Мелвиллом в пространство зыбкого, ничем не гарантированного иносказания — полуиллюзорных прозрений или частично истинных иллюзий, — каждый получит соответственно «доле» вложенного труда, как в китобойном деле, — а кто-то останется совсем без прибытка, с одним лишь досадливым чувством потери.

Опыт и язык: «двуголовое бремя»

В главе LXXIII Измаил описывает, как «Пекод» кренится набок под весом головы кашалота, пришвартованной к борту; потом к другому борту подвешивают тушу только что забитого кита, и корабль становится «похож на навьюченного мула, трусящего под тяжестью двух переполненных корзин». Сделано ли это из грубого матросского суеверия («будто судно, у которого хоть однажды висела по правому борту голова кашалота, а по левому — голова настоящего кита… никогда не пойдет ко дну»), или из здравого расчета (с целью обеспечить кораблю, пусть трудное, но равновесие), или без всяких особых причин, просто по стечению обстоятельств? Неизвестно. Неопределенность как раз и побуждает Измаила взглянуть на ситуацию философски: «Так, если вы подвесите с одного борта голову Локка, вас сразу на одну сторону и перетянет, но подвесьте с другого борта голову Канта — и вы снова выровняетесь, хоть вам и будет изрядно тяжело. Некоторые умы так всю жизнь и балансируют. Эх, глупцы, глупцы, да вышвырните вы за борт это двуглавое бремя, то-то легко и просто будет вам плыть своим курсом» (327). Описание корабля здесь подразумевает, как кажется, аналогию роману: он тоже движется с явным утяжелением, удерживает нелегкий баланс. Посылы от двух родоначальников современной философской мысли — родственные, но разные, как кит и кашалот, — предложены одновременно как подсказка и вызов.

В опыте и Локк, и Кант видели важнейший ресурс жизнедеятельности человека, а возможность его (опыта) освоения оба связывали с работой рефлексии. Все наше знание, по Локку, происходит из чувственного восприятия, направленного на внешние предметы, и из самонаблюдения, направленного на «действия нашего ума»[282]. Рефлексия, то есть «наблюдение, которому ум подвергает свою деятельность и способы ее проявления»[283], есть труд и искусство, которые даются нелегко, однако необходимы. Их посредством человек получает своего рода компенсацию за невсесилие и невсезнание, то есть за те ограничения, с которыми сопряжено его/наше присутствие в мире.

Познание, как и зрение, — «самое обширное из всех человеческих чувств»[284], ограниченное тем не менее в своей способности проникать вдаль и вглубь. Взгляд тщетно пытается охватить «океан бытия»[285] или измерить его глубину. Моряки для этих целей используют лот и линь, и их же использует Локк, создавая выразительную метафору. Смысл замеров, напоминает он, — вовсе не в том, чтобы обрести знание об океанских безднах, а в том, чтобы определить зону возможных действий — глубину под килем, достаточную для продолжения плавания. «Для моряка весьма полезно знать длину линя своего лота, хотя он не может измерить им всех глубин океана. Довольно с него и того знания, что линь достаточно длинен, чтобы достигнуть дна в таких местах, которые необходимы для определения направления и для предохранения от пагубных мелей. Наша задача здесь — знать не все, а то, что важно для нашего поведения. Если сможем найти мерила, по которым разумное существо в таком положении, в какое поставлен человек в этом мире, может и должно управлять своими мнениями и зависящими от них действиями, нам нет нужды смущаться тем, что некоторые вещи ускользают от нашего познания»[286]. О глубинах, куда линь (line — это значит также «строка» письменного или печатного текста, метафора заключает в себе еще и возможность каламбура) не досягает, можно строить предположения, но обрести уверенного знания нельзя. Об этом, впрочем, Локк и не беспокоится особо: для человека вполне достаточна та часть мира, что находится в пределах доступного, измеримого, открытого обсуждению. «Если мы сможем обнаружить, как далеко разум простирает свой взор, насколько он способен достигать достоверности и в каких случаях он может только составлять мнения и предположения, мы научимся довольствоваться тем, что достижимо для нас в данном состоянии»