ество раз, и, кажется, нет персонажа, к которому оно не относилось бы. «Все мы смертные, мужчины и женщины» — простоватая Розамонда, умная Доротея, талантливый Лидгейт, бездарный Кейсобон и любой из нас, «любезных читателей», — так или иначе «бедны», уже хотя бы тем, что замкнуты в границах каждый своего личного опыта.
Самое общее, что у людей есть, что объединяет их и одновременно разъединяет, это «бессознательный эгоизм» (346; в оригинале — «unreflected egoism»), надежно спрятанный от сознания на уровне привычки. В каком-то смысле любой человек выступает сочинителем романа, в котором основным протагонистом является сам, а существование других людей заранее ограничивает предписанными им ролями. Поэтому любой, опять-таки, «человек может вызывать похвалы, восхищение, зависть или насмешки, рассматриваться как полезное орудие, зажечь любовь в чьем-то сердце или хотя бы быть намеченным в мужья и в то же время оставаться непонятным и, в сущности, никому не известным — всего лишь совокупностью внешних признаков, которые его ближние толкуют вкривь и вкось» (143).
Другая принципиально важная для Элиот посылка — о неразделимости слова и действия. В акте общения, в крошечном зазоре между одним человеком и другим всегда что-то происходит: люди беседуют, только беседуют, а в это время перестраивается, а то и переворачивается с ног на голову вся структура их отношений, «гибнет долго лелеемая надежда или рождается новое стремление» (214). Совсем нетрудно заметить, что результатом почти каждого разговора в романе является смысловой сдвиг, в большей или меньшей степени определяющий дальнейшее течение сюжета. В описаниях разговоров, как уже сказано, внимание все время приковано к неоднозначности тех действий, что происходят «поверх» или помимо слов, как правило, неумышленно и незаметно для самих собеседников. Например, разговор Уилла и Доротеи в главе LXXXIII ими обоими воспринимается как прощание навсегда, но на всем его протяжении в репликах обоих маячит противоположная возможность (шанс опознать соединяющее их чувство), которая и выходит на поверхность вдруг, в самой последней фразе. Другой пример — разговор Розамонды и Лидгейта в главе XXXI, в котором она, почувствовав себя обиженной, временно теряет способность управлять привычной светской маской, и этот случайный «сбой самоконтроля» оказывается решающим, меняет весь характер их отношений: «Миг естественности был точно легкое прикосновение пера, вызывающее образование кристаллов, — он преобразил флирт в любовь» (301). Течение любого разговора осложняется еще тем, что каждый из собеседников поддерживает «параллельно» внутренний диалог — и это переплетение двух или трех потоков речи, лишь частично озвученных, также приводит порой к непредсказуемым последствиям. Особенно драматичен бывает момент, когда тайное сомнение в себе вдруг озвучивается устами собеседника, возможно, даже не подозревающего о разрушительном действии этих слов: это происходит, к примеру, когда (в главе XX) Доротея, молодая жена мистера Кейсобона, по наивности и неведомо для себя высказывается в унисон с хором его ученых критиков, тем самым нанося сокрушительный удар по их брачным отношениям.
В глубоко индивидуальные процессы рефлексии, самоопределения, выбора, принятия решения у Элиот всегда вовлечен другой — как предмет внутреннего соотнесения или как воображаемый собеседник. К примеру, в главе XLIII Доротея едет домой после визита к Розамонде, почему-то встревоженная тем, что застала в ее гостиной Уилла Ладислава (которым очарована, хотя сама того не осознает, да и читатель не вполне еще в этом уверен). Ее внутренний монолог по сути диалогичен, поскольку она пытается разобрать на отдельные нити внезапно всколыхнувшуюся сеть отношений: «Значит, Уилл Ладислав навещает миссис Лидгейт в отсутствие ее мужа, — с некоторым удивлением подумала она. Правда, ей тут же вспомнилось, что он и ее навещал, стало быть, в таких визитах нет ничего дурного (приведя себе этот явно эгоистический довод, Доротея тут же чувствует его шаткость и старается укрепить другим доводом, более весомым, социально бесспорным. — Т. В.). Но ведь Уилл родственник мистера Кейсобона, Доротея обязана его принимать (однако и на этот аргумент возникает тут же возражение. — Т. В.). И все же, судя по некоторым признакам, мистер Кейсобон был, пожалуй, недоволен этими визитами в его отсутствие» (429). Явный предмет обсуждения здесь — отношения двоих, Уилла и Розамонды, но параллельно затрагиваются отношения Уилла к самой Доротее, Уилла к Кейсобону и Кейсобона к Уиллу, самой Доротеи к Кейсобону и ее же к Уиллу — коснись в любом месте паутины человеческих связей, и она вся приходит в движение.
Любая социальная ситуация в романе Элиот наблюдаема с нескольких точек зрения, причем число их нередко еще умножается за счет позиций воображаемых, чисто гипотетических, и тогда мы читаем: «Постороннего наблюдателя, вероятно, удивили бы его запальчивость и резкость. Но ведь никто из посторонних не знал, что…» (614). Или: «Всякий, кто взглянул бы на нее в эту минуту, увидел бы, как ее мысли воодушевляют ее» (624). Между мнимой очевидностью «факта» и его осознанием кем бы то ни было всегда есть разрыв, пространство возможности, неоднозначности. К примеру, сцена в гостиной Винси под Новый год наблюдаема глазами преподобного Фэрбратера, но… не очень последовательно или не его только глазами. Картина предстает такой: «Розамонда была полна изящества и безмятежности, и только очень проницательный наблюдатель — а у священника не имелось сейчас причин проявлять особую наблюдательность — обратил бы внимание на полное отсутствие у миссис Лидгейт того интереса к мужу, который неизменно обнаруживает любящая жена, невзирая на чинимые этикетом препоны» (629). «Отсутствие интереса» в данном случае надо еще разглядеть сквозь внешне безупречное исполнение этикетной роли, но на еще более внимательный взгляд это видимо-невидимое отсутствие интереса предстало бы косвенным выражением совсем другой эмоции: «В действительности она отлично слышала голос мужа и замечала все, что он делает, однако милая рассеянность давала ей возможность, не нарушая приличий, выразить недовольство мужем» (629). Любой жест, любое речевое действие в описании Элиот предполагают множественность прочтений и реципиентов, причем последних может быть больше, чем реальных адресатов, которых имеет в виду говорящий.
В какой момент слышащий превращается в слушающего, а простое пребывание рядом становится существенно важным взаимодействием? Каким образом и почему пассивная подверженность воздействию чужих слов преобразуется в активную вовлеченность и производит неожиданные для обеих сторон результаты? — Вопросы эти в прозе Элиот всегда актуальны, поскольку все существенно важные события происходят в контактной зоне, соединяющей и разделяющей людей: «Тот, кто внимательно следит за незаметным сближением человеческих жребиев, тот увидит, как медленно готовится воздействие одной жизни на другую, и равнодушные или ледяные взгляды, которые мы устремляем на наших ближних, если они не имели чести быть нам представленными, нередко оборачиваются ироничной шуткой…» Обширный слой неосознаваемого в общении подобен «слабым мускульным движениям, которые мы совершаем непроизвольно, имея тем не менее в виду определенную цель» (96) — только природу цели мы осознаем лишь существенно позже, если осознаем вообще. Из этих «слабых» движений, однако, складываются уже вполне заметные сдвиги, иные из которых чреваты событиями.
Вырастая из этой базовой прагматической посылки, романное повествование обязывает читателя к особой степени внимательности — в какой мы не испытываем повседневно практической нужды. Кому придет в голову следить за движением часовой стрелки, или вслушиваться в звуки «по ту сторону тишины», или наблюдать за тем, «как растет трава и как бьется сердце белочки» (197). Если бы мы постоянно слышали этот фоновый «шум», мы оглохли бы, утратили привычную легкость ориентации в социальном пространстве — поэтому «даже проницательнейшие из нас отлично защищены душевной глухотой» (197). Поэтому же незнание, недознание бывает благотворно и даже спасительно. «Иногда стоит поблагодарить бога за остающиеся у нас иллюзии, за то, что мы не знаем в точности, что о нас думают друзья, за то, что мир не становится для нас зеркалом, в котором отражается то, как видят нас другие люди, и то, что происходит у нас за спиной»[346]. Исследовательское отношение к жизни предполагает пристальную сосредоточенность и многоперспективность — этим оно радикально схоже с отношением эстетическим и радикально отлично от практически-бытового.
В полноценной научной мысли, убежден доктор Лидгейт, «должны чередоваться систола и диастола», так чтобы она могла «то расширяться, охватывая весь горизонт, то съеживаться, умещаясь на предметном столике под линзой» (627–628). О подобной же гибкой варьируемости реакций говорит и Уилл Ладислав — как о свойстве, отличающем поэта, в чьей душе «знание тотчас преображается в чувство, а чувство становится новым средством познания». Способность эта, отличающая избранных, присуща в какой-то мере всем, — ведь ее обеспечивает само устройство языка: пронизывающие его (хотя часто не осознаваемые нами) метафорические структуры позволяют приближать далекое и дистанцироваться от слишком близкого. Можно сказать, что эту способность к метафорическому переносу роман и упражняет последовательно в читателе, приглашая то и дело от конкретного факта перенестись к обобщению или нечто абстрактное вдруг представить зримым до мелочей.
Вот пример одного из таких — бесчисленных — пируэтов: выразительное описание жизнедеятельности миссис Кэдуолледер, разносчицы слухов, свахи и коммуникатора по призванию. Начинается описание до странности далеко от своего предмета, в лаборатории естествоиспытателя: «…Даже нацелив микроскоп на каплю воды, мы способны делать поверхностные и неверные выводы. Например, слабые линзы покажут вам существо, жадно разевающее рот, и существа поменьше, торопливо и словно бы по своей воле устремляющиеся в этот рот, — эдакие живые монеты, которые сами прыгают в сумку сборщика налогов. Но более сильное стекло обнаружит крохотные волоски, закручивающие водовороты, которые затягивают будущие жертвы, так что пожирателю остается лишь спокойно ждать, когда они попадут в такой водоворот. И если бы, фигурально выражаясь, можно было поместить миссис Кэдуолледер в роли свахи под сильное стекло, тут же обнаружилась бы неприметная игра крохотных причин, которые создавали, так сказать, водовороты мыслей и слов, доставлявшие ей необходимую пищу» (59–60). Инсайт в духе левенгуковских открытий предъявляется здесь в тоне скорее шутливом: играть увеличительными стеклышками можно бесконечно, при этом каждый раз создается новое видение объекта — новое, но не окончательное. Такая игра скорее проблематизирует доступность объективной истины, чем приближает к ней, — и столь же бесконечно поле интерпретационных возможностей, плодящихся, благодаря метафорическим расширениям, сужениям и подменам, вокруг самой простой жизненной ситуации. На объектном стекле микроскопа