Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой — страница 45 из 48

[347] располагается разговор как мельчайшая живая клеточка социальности.

Слово вопроса и образ ответа

Среди обитателей «Мидлмарча» есть два ученых человека — мистер Кейсобон и доктор Лидгейт, старый и молодой, филолог и естествоиспытатель. Каждый по-своему и в своей области ищет первопричину или первоначало, способное стать гарантией окончательного разрешения всех вопросов. Кейсобон убежден, что «все мифологические системы и отдельные обрывки мифов представляют собой искажения некогда заповеданного человечеству единого их источника. Достаточно овладеть верной исходной позицией, утвердиться в ней, и сразу бесчисленные мифологические построения обретут ясность, воссияют отраженным светом соответствий» (24). Также и Лидгейт мечтает найти основу, положившую начало структурам организма, — «тогда вспыхнул бы свет… выявив самую суть вещей…» (149). Оба искателя терпят в итоге поражение по причинам, к «чистой мысли» отношения не имеющим: попадают в плен собственного подслеповатого эгоизма, не умеют выстроить систему продуктивных отношений с другими людьми. Но некий изъян кроется, кажется, и в самом способе поиска. «Что такое первичная ткань? Так поставил вопрос Лидгейт — несколько иначе, чем того требовал еще скрытый ответ. Но многие искатели истины не находят нужного слова» (150). Под «нужным словом» здесь явно имеется в виду способ постановки вопроса, и можно спросить, что, собственно, «не так», с точки зрения повествователя, с вопросом, который поставил доктор Лидгейт?

Возможно, дело в том, что начало и конец жизни вообще не даются познанию непосредственно, в порядке ответа на прямой вопрос. А применительно к промежуточной сфере, которая и занимает Элиот больше всего, актуальнее вопрошание не о сущности, а о способе действий и поведения. Эта тонкая, но, по-видимому, важная для Элиот разница полнее всего раскрывается в контексте жизненных исканий Доротеи Брук, которую с некоторой натяжкой можно назвать главной героиней, условным центром принципиально полицентрического повествования.

Рассмотрим важный в романе момент (глава ХХХ), когда Доротея в беспомощно-виноватом отчаянии созерцает крах отношений с Кейсобоном — осознает себя источником страданий для человека, которому мечтала стать помощницей и опорой. Ее разговор с доктором Лидгейтом о пошатнувшемся здоровье мужа завершается неожиданно: «Лидгейт поклонился и уже направился к двери, но Доротея, подчиняясь порыву, который, будь она одна, вылился бы в горячую молитву, воскликнула с рыданием в голосе: — Вы же мудрый и ученый человек! Вы все знаете о жизни и смерти. Так дайте мне совет. Научите меня, что делать» (289). Соль этого пассажа — в вопросе «что делать?», а также еще в крошечной вставной фразе, уподобляющей простую просьбу о помощи молитве. То же можно сказать иначе: потребность в воззвании к высшей силе претворяется здесь в доверчивое предъявление своей нужды другому человеку. Вопрос «что делать?» Доротея склонна задавать себе с самого начала, хотя до поры наивно полагает, что полный и окончательный ответ на него может быть ей открыт неким мудрецом. Но брак с Кейсобоном, вдохновленный этим упованием, терпит фиаско, да и умный Лидгейт ничем, кроме профессионального врачебного совета, помочь не в силах. Ответа не дает никто, но… даже эта безнадежная ситуация может быть преобразована в новую возможность. В этом смысле выразительно решение сцен, служащих эмоциональной кульминацией романа (финал главы LXXX и глава LXXXI).

Доротея терпит то, что ей представляется жизненной катастрофой: образ Уилла Ладислава, незаметно ставший центром ее внутренней вселенной, оказался ненадежен, фальшив, — это значит, что рухнули не просто планы, а опорные ценности. А далее описывается — метафорически — процесс, посредством которого она нащупывает путь из «тесной кельи собственной беды». Это путь формирования контактов, в том числе неожиданных. Буквально: она решает не сражаться далее со своим горем, а… поговорить с ним, довериться ему, попросить не препятствовать ей в возможных дальнейших действиях[348]. По ходу внутреннего «разговора» Доротея перебирает подробности сцены в гостиной Лидгейтов, поразившей ее как слишком явное свидетельство двуличия Уилла. Она приходит к выводу, что ответ, ею найденный, был, возможно, верен, но исходный вопрос был поставлен неправильно. Поэтому важно переформулировать вопрос, точнее вопросы, поскольку в каждом из участников сцены был персонифицирован свой, особый. Ответ же находится не в виде истолкования, понимания произошедшего, а в виде какого-то более сложного переживания. Из окна своей комнаты (которую она до тех пор воспринимала как убежище, или тюрьму, или место бесплодных внутренних дебатов) Доротея видит дорогу, ведущую вдаль, в просыпающийся утренний мир: «Повсюду трепетала жизнь, шла положенным ей чередом, и, частица этой жизни — она, Доротея, — не имела права равнодушно поглядывать на нее из своего роскошного убежища или отворачиваться, себялюбиво упиваясь своим горем» (766). Жизнь уподобляется чуткой и всепроникающей контактной среде[349], которая соединяет любого с каждым, в том числе Доротею в ее привилегированном уединении-одиночестве с мужчиной и женщиной, которых она замечает издалека на дороге, с пастухом в поле и с бесчисленными неизвестными ей людьми, просыпающимися к новому дню трудов. Решением жизненного вопроса может быть только поступок, вдохновленный ее (жизни) всепроникающей контактностью, — и Доротея отправляется к Розамонде для нового разговора. Мотивы внезапного поступка не ясны даже ей самой, не ясны ее собеседнице, загадочны даже для гипотетического внешнего наблюдателя: «Не только Розамонда, но и любой другой, зная лишь внешнюю сторону дела и не подозревая об истинных побуждениях Доротеи, мог бы недоумевать, зачем она пришла» (770). В разговоре двух женщин, происходящем в итоге, происходит не обнажение скрытого и не передача полезного смысла, а скорее трансляция импульса энергии. Доротея говорит Розамонде о ней и одновременно о себе самой, используя донельзя странные фразы («наш муж»[350]), которые превращают личное переживание в общее и ничье и сообщают ему тем самым неожиданную силу. «Низвергнувшийся на нее могучий ток чужого чувства подхватил Розамонду, увлек за собой, и все вокруг казалось новым, страшным, непонятным» (775). Под воздействием скорее природной силы, чем убеждения или социального принуждения, даже это существо, сотканное из себялюбивых инстинктов, оказывается способно выйти на время за предел собственного эгоизма. Уже как будто сложившаяся система отношений, сцепка причин и следствий размыкается, проложенная в будущее колея взламывается, обозначая пространство для жизненной перемены и область свободы, пусть микроскопическую, но реальную. Можно предположить, что здесь перед нами — модель идеальной коммуникативной ситуации.

В романе не раз обсуждается опыт, именуемый религиозным, при этом под религией подразумевается не совокупность догматических установлений, а целостный способ жизнедеятельности, организованный вокруг того или иного принципа. Религия Доротеи, по собственным ее словам, состоит в том, чтобы «желать высшего добра… даже не зная, что это такое» (389). «А ваша религия?» — спрашивает она Уилла и уточняет: «то есть не церковная, а та вера, которая помогает вам жить?». Выясняется, что Уилл исповедует своего рода гуманный эстетизм («любовь ко всему, что хорошо и красиво», 389). Возможна также религия труда: в случае Калеба Гарта способность благоговеть адресована широко понятому «делу». Во всех случаях наличие веры подразумевает способность к отвлечению от себя и превосхождению себя, продуктивную контактность с другими людьми (или, как в случае с Калебом, с вещами в мире). В этом смысле, для Элиот, легкомысленный Ладислав с его способностью «понять чувства другого и разделить бремя чужих мыслей, а не навязывать с железным упорством свои» (490), увлекающаяся Доротея и нецерковный Гарт более религиозны, чем преподобный Кейсобон.

Путь духовного развития человека — это путь за предел наивного эгоцентризма, замыкающего индивида в иллюзии-грезе, — к пониманию, точнее переживанию, многоцентричности мира. Относительно другого субъекта, настаивает повествователь, нам важно «осознать с той ясностью, которая есть уже не размышление, но чувство (идея, воспринятая сенсорно, подобно вещественности предметов), что у него также есть свой внутренний центр, где свет и тени обязательно ложатся по-иному», чем у нас (214). Вопрос «что делать?» в этом контексте фактически означает: как поступить с учетом позиций всех участников многомерной ситуации? как понять — или почувствовать — принцип «правильного» взаимодействия с другим в конкретном случае? как преобразовать свой опыт, чтобы установить с миром продуктивное отношение связи и обмена?

Чтение как соучастие

«Мидлмарч» описывает городскую жизнь, да и сам роман похож на город. Это — сообщительное пространство, обживаемое читателем на условиях активного соучастия. Проза Элиот на каждом шагу и чаще всего незаметно провоцирует нас, подлавливая на готовности удовлетвориться привычной схемой восприятия[351]. Смысл любой ситуации не дан, а становится — путем ее последовательного пересмотра, реконтекстуализации, обсуждения с разных точек зрения. Роман в каком-то смысле представляет собой гигантскую сплетню, в которой мы участвуем на равных с другими людьми (персонажами, повествователем), прекрасно сознавая их вымышленность, но питая к ним от этого не ослабленный, а усиленный интерес. Плетение словес осознается как коллективная форма воображения — это инстанция ненадежная, нередко сомнительная, даже принимающая вид откровенно карикатурный, и все же исключительно важная. Люди говорят, и по ходу разговоров формируется срединная, «проводящая» среда, расположенная везде и нигде, объемлющая собой обширное пространство между ограниченностью частного мнения, нередко превратного или вздорного, и чисто гипотетическим абсолютом объективной истины. В паутине человеческих контактов все мнения и позиции так или иначе открыты «публикованию», ни одна тайна не хранится долго, но ни одна и не проясняется однозначно и окончательно. Достоянием молвы зачастую оказывается даже сделанное в глубокой приватности. Какими причудливыми путями выходит в зону гласности, например, поступок Мэри, когда она отказывается подменить завещание умирающего Питера, или поступок Булстрода, совершающего убийство чужими руками, — трудно понять, но это происходит… Молва капризна и непредсказуема, нелепа и серьезна, слепа и зорка одновременно — любой человек от нее зависим и способен внести в нее свой вклад. Поэтому слухам, сплетням нельзя верить, но нельзя и не доверять