Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой — страница 46 из 48

[352].

Духом и воплощением молвы у Элиот выступает повествователь — он же и «проницательный наблюдатель», и супер-сплетник, который все про всех «по-соседски» знает в масштабе Мидлмарча, а возможно, и рода человеческого. Читатель имеет основания доверять его всезнанию, но это условное доверие, в полном сознании условности самого «всезнания». Контакт с повествователем строится на условиях постоянного иронического «поддразнивания» — приглашений не просто принять высказывание к сведению, но еще и воспринять небуквально — как метафору или иносказание, смысл которых как раз читателю и предстоит установить. В одних случаях провокация вполне откровенна и даже не лишена ехидства[353], в других (чаще) — почти незаметна, во всех — требует от читателя чутко-адекватной, гибкой встречной реакции.

Механизм ее действия можно проиллюстрировать при помощи выразительного пассажа из самого первого романа Элиот «Адам Бид»: рассказчик неожиданно вступает в прямой диалог с читателем, чтобы обсудить трудности говорения правды. Моя цель, заявляет он, — «дать достоверный отчет о людях и происшествиях как они отразились в зеркале моего сознания. Зеркало, без всякого сомнения, несовершенно, контуры порой расплываются, отражение неверно и туманно; однако я чувствую себя обязанным рассказать вам про отраженное в нем так точно, как только смогу, как если бы я свидетельствовал в суде под присягой». Рассказчик далее предлагает читателю поставить себя на его, рассказчика, место («Исследуйте внимательно свои слова, и вы обнаружите, что даже в отсутствие малейшего мотива лгать, быть безусловно правдивым очень трудно, даже когда речь идет о собственных ваших чувствах — это гораздо труднее, чем сказать о них что-то красивое, но не в точности правдивое»), а затем сам встает на место читателя и уже от его лица предъявляет претензию самому себе: «Все же подправьте немного факты…» Читатель не удовлетворен мерой правдивости отображаемых в романе «фактов» и предлагает «привести их в соответствие с теми бесспорно верными воззрениями, которые мы имеем честь разделять». Читателю хочется подправить мир рассказа (storyworld) — точнее, упорядочить по собственному вкусу: «Пусть все посредственные люди и ведут себя посредственно. Пусть виноватые и предстанут виновными, а добродетельные обнаружат свою правоту. Тогда мы с первого взгляда увидим, кого следует осуждать, а кого оправдывать. Тогда мы сможем восхищаться без малейшего ущерба для наших предрассудков, сможем ненавидеть и презирать со сладким глубокомыслием — привилегией уверенности, не знающей сомнений»[354].

Гипотетический читатель думает, что ищет «правды жизни», а в действительности — всего лишь комфорта, подтверждения своих предрассудков. В пространстве романа он желает найти собственное лицо, а не найдя, свою не-вполне-удовлетворенность относит за счет недостаточной правдивости произведения. Романист, обнажая эту логику, заставляет реального читателя заметить самоуверенную наивность отождествления чьих бы то ни было «воззрений» с «правдой жизни». Претензии, таким образом, предъявляются взаимно: читатель критикует художественное представление действительности — рассказчик подвергает критике представление о жизни читателя. Действительность существует для нас не иначе как в опыте ее обсуждения, соотнесения, сравнения — все это по множеству поводов, мелких и даже мельчайших.

К примеру, мы читаем: «Who can know how much of his most inward life is made up of the thoughts he believes other men to have about him, until that fabric of opinion is threatened with ruin?» И спрашиваем: кто задает этот риторический вопрос («потерявшийся», кстати, в переводе, где фраза приняла вид констатации: «Мы часто не предполагаем, в какой огромной мере наш душевный покой зависит от уверенности, будто нам известно мнение окружающих о нашей особе, и осознаем эту зависимость только тогда, когда репутация наша оказывается под угрозой» (673))? Это — часть внутреннего монолога Булстрода, лживого, тщеславного и склонного к самообману. Но вопрошателем мог бы быть и повествователь, тем самым как бы любой человек. Не ставит ли это нас на одну доску с упомянутой малодостойной личностью (и в таком случае еще вопрос, кого подразумевает местоимение «мы»)? Что до самого тезиса о том, что в нашей внутреннейшей жизни всегда имеют некое представительство другие люди — их мысли о нас, а еще точнее, наши представления о том, что они думают о нас, — то опять же не ясно, как его толковать. Как самоочевидный «факт»? или как эгоистическую иллюзию (будто бы другие люди непременно должны о нас думать, быть нашим зеркалом)? С фактами, укутанными в покров иллюзорности, и с иллюзиями, способными приобретать силу фактов, Элиот, собственно, и побуждает нас работать. Вот откуда эти «закрученные», трудно читаемые (и еще более трудные в переводе) пассажи, в самую структуру которых встроен момент саморефлексии.

Взять хотя бы коротенький психологический комментарий, характеризующий житейскую проницательность Селии Брук: «Перемены редко заставали ее врасплох — она обладала незаурядной наблюдательностью и обычно по ряду признаков заранее угадывала интересовавшее ее событие» (47). Явным образом здесь констатируется, что Селия с ее трезвым, буквалистским рассудком обычно оказывалась более прозорлива, чем ее сестра-фантазерка. Но не менее значим, в контексте, иронический реверанс в отношении догадливости, реализуемой исключительно в рамках «самоисполняющихся пророчеств» здравого смысла и личного интереса. В переводе этот «второй» (а может быть, «первый»?) смысл проступает лишь отчасти, хотя бы по той причине, что переводчик жертвует «лишними» уточнениями, которые почти невыносимо утяжеляют фразу, вносят в нее неопределенность, двусмысленность[355]. Они же, однако, обеспечивают мягкую, «атмосферную» ироничность элиотовской прозы.

В качестве еще одного примера можно рассмотреть нередко цитируемый, «назидательный» пассаж из главы XXVII: «Один из моих друзей, философ, который способен облагородить даже вашу безобразную мебель, озарив ее ясным светом науки, как-то сообщил мне следующий факт — не слишком значительный и в то же время говорящий о многом. Ваша горничная, протирая трюмо или поднос из полированной стали, оставляет на их поверхности множество крохотных царапин, причем совершенно беспорядочных, но стоит поднести к ним свечу, и царапинки словно располагаются правильными концентрическими кругами с этим миниатюрным солнцем в центре. Разумеется, на самом деле царапины разбросаны на зеркале без всякой системы, и приятное впечатление правильных кругов создает свет вашей свечи, порождающей оптическую иллюзию. Все это аллегория. Царапины события, а свеча — чей-нибудь эгоизм, например эгоизм мисс Винси. У Розамонды имелось собственное провидение, которое любезно создало ее более очаровательной, чем другие девушки, а затем устроило так, что Фред заболел и мистер Ренч ошибся, с единственной целью свести ее поближе с мистером Лидгейтом. И подчиниться родителям, которые хотели отослать ее в Стоун-Корт или в какое-нибудь другое безопасное место, значило бы прямо нарушить божественную волю, тем более что мистер Лидгейт считал подобную предосторожность излишней. И хотя мисс Морган на другой же день после того, как болезнь Фреда определилась, была с младшими детьми отправлена на ферму, Розамонда наотрез отказалась оставить отца и маму» (263–264). Перед нами возникает здесь образ многосубъектного взаимодействия-собеседования, повод к которому — самый нехитрый бытовой объект. Вокруг дамского трюмо собрались «именитый философ», «я», «вы» (условный адресат и собственница «безобразной мебели») и где-то на периферии еще «ваша горничная». Ученый при помощи свечи демонстрирует природу оптической иллюзии, повествователь предлагает распространить тезис ученого на нравственную жизнь в порядке назидательной притчи. Из притчи следует, что «эгоизм» восприятия характеризует всех людей, но в пример приводится лишь простоватая Розамонда[356]. Тут бы и обратить к повествователю его/ее собственный вопрос, неоднократно задаваемый в других ситуациях: почему же только Розамонда? Сомнительной ведь может показаться и образцово-объективная позиция ученого, чей взор излучает «ясный свет науки» и субъективностью якобы не замутнен (как не вспомнить о блужданиях ученого Кейсобона по темным подземельям со свечкой в руке — taper in hand). Зеркало — предмет явно многофункциональный и годный не только для оптических опытов — здесь, как и во множестве других контекстов у Элиот, оно выступает аналогом языка. Это демократическое пространство соприсутствия и «сотрудничества» горничных и ученых, открытое для самых разных соседств и взаимодействий, заблуждений и прозрений. Читая роман, мы сами тоже с уверенностью, не всегда оправданной, усматриваем в тексте смысловые порядки: то ли объективные (запечатленные буквой), то ли призрачные, то ли произведенные автором, то ли нами самими.

В финале «Мидлмарча» упоминается между прочим о том, что Мэри и Фред (персонажи, которым читатель стойко симпатизирует) в последующей жизни опубликовали по книге. Горожане не верят, впрочем, в их индивидуальное авторство — в своем простодушии (или мудрости?) они подозревают, что всякую книгу пишет не вполне тот, чье имя значится на обложке: «За сочинение книг никого не следует хвалить, коль скоро их всегда пишет кто-то другой» (808). Ну что ж, и роман «Мидлмарч» пишется в значительной степени «кем-то другим». Именно: тем, кто его читает. Понять литературное произведение по-настоящему можно не иначе, как встав в позицию соавтора, — эту мысль Элиот не провозглашает прямо, а раздаривает собственным персонажам, от чего та начинает казаться почти тривиальной (в переводе может и вовсе исчезнуть[357]