я здесь через возврат к символам первичных, «органических» отношений или коллективов (семьи, соседской общины, дружеского круга). В «экспериментальной» же литературе значим сам неустранимый факт подобных исканий субъекта на границе смысловой определенности и на рубеже человеческих возможностей – единственное, пусть даже «негативное», свидетельство небессмысленности индивидуального усилия.
Кроме того, существовавшие до недавнего времени подходы к социальному содержанию литературы игнорировали динамику литературной техники и, соответственно, перемены в литературных навыках и ожиданиях публики, в характере восприятия произведений. Расхождение оценок широкого читателя с экспертными оценками критики и литературоведения, особенно в синхронии, обычно квалифицировалось (с позиции этих последних) просто как неадекватность читательского восприятия, эстетическая неразвитость или неполноценность читателя. Подход социологизирующего литературоведения, сводивший тематику и поэтику текста к ориентациям, запросам и вкусам его создателей и/или актуальных потребителей, тоже исключал моменты литературной динамики. Иное решение предложила констанцская школа рецептивной эстетики Х. Р. Яусса и В. Изера.
Х. Р. Яусс связал изменения в толкованиях произведения со сменой его восприятия публикой (включая обсуждение литературы в быту, использование ее определенными группами читателей и читательниц как «высокого» или полезного образца, «настольной книги», учебника жизни» и т. п.) – с разными структурами нормативных ожиданий той или иной тематики и техники у разных категорий читателей, со сменой групп и периодическим обновлением этих стандартов[390]. Аналогичный ход, но уже в применении к писателю и к литературным приемам, которые он использует в перспективе определенного читателя в расчете на его интеллектуальный багаж и жизненный опыт, проделал В. Изер. У Яусса этот метод позволил зафиксировать смену «горизонтов рецепции произведения публикой», у Изера – систематизировать и формализовать характеристики внутритекстового адресата («имплицитного читателя») и типовые коммуникативные стратегии «имплицитного автора»[391]. Применение подобного подхода к истории литературы как социокультурного института, системы ролевых взаимодействий позволило увидеть влияние, казалось бы, экстралитературных факторов (например, издательских стратегий, оформительских и типографских решений) на собственно литературную (жанровую, стилевую) эволюцию, особенно при переходах словесного образца из культуры в культуру, переводах и переделках[392].
Литература и модернизация общества. Функции и границы понятия «литература»: историко-социологический очерк. Литература и программа культуры
Всякий раз, когда встает проблема «литература и общество», нередко еще и сегодня молчаливо подразумевается, что «литература» (и «искусство» в целом) – такое же особое и однозначное, само собой разумеющееся целое, как «общество» (почему их и можно приравнивать, соотнося либо противопоставляя). Причем проблему эту обнаруживают и в греческой архаике, и в племенных обществах Мезоамерики, и в персидской или японской придворной культуре. Однако сама возможность так автономно понимать и соотносить затем «общество» и «литературу» сложилась весьма поздно. Оба эти феномена социально обусловлены и являются характерным продуктом исторических обстоятельств, моментом в развитии общественных систем определенного типа.
Фактически весь комплекс вопросов, связанных с отношениями между литературой и обществом, складывается в совершенно конкретной и особой социально-культурной ситуации. По существу, речь здесь идет о формах осознания и представления того, что вообще называется «обществом». Для наших целей мы можем условно выделить три типа понимания общества (применительно к Европе, а соответственно, к проблематике модернизации социокультурных систем можно говорить при этом о трех фазах движения или развития социума).
Первый – общество равнозначно «высшему» обществу, придворным кругам, родовой аристократии и ориентирующимся на них книжнообразованным представителям третьего сословия.
Второй тип – собственно гражданское, или буржуазное, общество. Для него в интересующем нас здесь плане прежде всего характерны:
– трансформация статусно-иерархических отношений в мобильные структуры социальных позиций, открытых для достижения;
– оформление различного типа идеологий развития (прогресса, просвещения, индивидуального совершенствования, социальных или культурных утопий);
– появление слоя свободных интеллектуалов, которые профессионализируются на обобщенном смыслоопределении текущей реальности, критике существующего порядка, выдвижении и рационализации реформаторских идей и представлений в формирующемся вместе с ними и во многом их усилиями пространстве «общественности» и «общественного мнения», «публичной сфере»[393].
На данном этапе собственно сословное благородство (этос honnête homme) превращается в психологическую категорию личного достоинства и воспитанности, аристократический дух рода становится корпоративной идеологией национальной культуры, а идея совершенной монархии cублимируется в проект социального преобразования общества, т. е. в различные сменяющие друг друга виды социальной критики и утопии. Наконец, третий тип воплощает в себе представления об обществе как «современном» (развитом, цивилизованном) и «массовом» (демократическом, рыночном).
В этом смысле у литературы во всей полноте ее социальной и культурной значимости есть свои функциональные и хронологические пределы. Для Европы это период модернизации традиционных обществ, время между XVIII и завершением XIX столетия – эпоха буржуазных революций, крушения империй и «конца века». В этой ситуации складываются специфические взаимоотношения интеллектуалов с центрами власти и поддержки (просвещение и критика общества и его «верхов»), структурами рынка (установление гонорара за произведение) и автономными от семьи, рода, двора и т. п. институтами культурной репродукции общества (печатью, университетами, школой), различные траектории жизненных карьер «образованного слоя», типы успеха и формы его вознаграждения, включая крах и символическую гратификацию «в будущем». Здесь кристаллизуется в основных своих параметрах сам социальный институт литературы, возникает сеть социальных и культурных посредников между составляющими его ролями. Собственно лишь в этом контексте и рамках образуется – чаще всего воспринимаемое потом уже как готовое, всегда и везде существовавшее – ядро книжной культуры и литературной традиции (программа всеобщего, общедоступного образования, идеология книги в качестве основного и всепроникающего средства социальной коммуникации, классика как выражение «духа» общества, народа, нации). В этих пределах и существует «великая» – по крайней мере по уровню притязаний – национальная литература и персонифицирующие ее фигуры – «первые» и «последние» писатели-гении. (Сама метафорика «первого» и «последнего» поэта, неотделимая от литературного сознания Нового времени и сопровождающая его на всех переломных этапах, отмечает проблематические границы литературной культуры как целого, задает пределы ее значимости, т. е. метафорика «начал» и «концов» действует как особый механизм внутренней, символической интеграции литературы и культуры в целом.)
С повышенной силой эти обстоятельства переживаются в обществах «запаздывающей модернизации» – Германии, России, Италии, Испании, отчасти – Латинской Америки. В условиях, когда собственно общественные связи и структуры в сравнении с авторитарной властью и государством слабы, здесь формируется группа интеллектуалов, претендующих на представительство «национальной культуры» и, соответственно, воплощающих и развивающих ее «национальную литературу» как замену общественного мнения, возмещение дефицитного пространства публичности. Задачей писателя становится изображение или выражение национальной (для латиноамериканцев – континентальной) истории в наиболее значимых моментах и вместе с тем в полноте и осмысленности целого.
Таково, например, самопонимание русской интеллигенции XIX в. от Гоголя и Герцена до Блока и Горького. Функционально близкая ситуация складывается в Германии после Франко-прусской войны, к 1870‐м гг. В идеологически нагруженном противопоставлении «безродному космополитизму» (образ которого окрашен в данном контексте сильными антифранцузскими и антиеврейскими чувствами) формируется и внедряется культ национальной литературной классики, и стандартные бюстики Гёте и Шиллера украшают книжный шкаф добропорядочного и законопослушного «истинного» гражданина, как общедоступные томики типового собрания их сочинений – по истечении срока авторских прав – его полки[394]. Можно привести и другие примеры, скажем, Испанию рубежа веков, после окончательного крушения бывшей «великой империи». Испаноязычный «модернизм», в литературной технике ориентируясь на «Европу» (и прежде всего – со сдвигом в одно поколение – на французских «парнасцев» и символистов), отвергает современное общество и историю во имя «подлинной», но до времени скрытой «интраистории» и еще не воплощенного, таящегося в глубине народной жизни «будущего» (метафорика провинциальной глуши, образ и «миссия» Дон Кихота в лирике и прозе А. Мачадо, эссеистике и путевых заметках Унамуно, Асорина, Ортеги-и-Гассета, «призвание Америки» в поэзии Дарио, очерках П. Энрикеса Уреньи, выдвинувшего представление о единстве латиноамериканских литератур и стадиальности их развития).
Во всех этих случаях группы интеллектуалов опираются на давно действующие и трансформируемые механизмы письменности, на результаты многовековой рационализации понятия «литература». Укажем опорные точки этих исторических трансформаций (параллельно с «литературой» похожие перипетии переживают понятия «писатель» и «автор»).