Литература как социальный институт: Сборник работ — страница 132 из 138

[461]. Впервые опубликованная почти сорок лет назад (в 1967 г.) и вскоре переведенная на все европейские языки, она положила начало констанцской школе «рецептивной эстетики» – последней (не только по времени появления, но, видимо, и по сути дела) большой попытке создать современную теорию литературы и, соответственно, теоретически фундированную историю литературы. В отличие от локальных – во всех отношениях – литературоведческих «сенсаций», например американского «нового историзма» или театрализованных околонаучных скандалов постмодернистов, паразитирующих на позитивной науке, Яусс исходит из анализа всего опыта гуманитарных наук и основных дискуссий двух третей ХХ в. Эта особенность – горизонт теоретических и методологических дискуссий ХХ столетия – для нас чрезвычайно важна, можно сказать – драгоценна своей когнитивной образцовостью и доброкачественностью.

Действительно, основные постулаты констанцской школы были сформулированы в результате почти двадцатилетней междисциплинарной работы филологов, историков, философов, преимущественно феноменологического или герменевтического толка (круг участников семинара «Поэтика и герменевтика»), но опирались они на анализ подходов и идей гораздо более широкого круга гуманитарных дисциплин – здесь учитывались результаты и «Истории идей и понятий» (Begriffsgeschichte), и социологии знания и идеологии, и социологии литературы (правда, в очень жестком, почти намеренно суженном позитивистском варианте), истории и философии науки, истории искусств, социальной и культурной антропологии, педагогической дидактики и т. п. Хотя разные области знания и арсенал средств методологической рефлексии были поняты Яуссом с разной, разумеется, степенью глубины и сложности, тем не менее уже само их присутствие на карте методологических поисков и теоретических разработок резко меняло исследовательскую оптику и постановку теоретических вопросов[462], задавая условия для понимания необходимости взаимодействия исследователей, а соответственно и учета в любой собственной работе их ценностей и инструментария, проблемных перспектив интерпретации материала.

Дело, таким образом, переводилось из плоскости частных личных пожеланий и доброжелательного или недоброжелательного любопытства отдельных исследователей к работе своих коллег в других сферах (которые – любопытство и интерес – могли быть, а могли и не быть, как у нас в России) в принципиально иной план. Дифференцированность точек зрения была признана априорным условием современной фазы научной работы, т. е. характеристикой самой конституции предмета изучения (обстоятельство, которое можно было бы считать уже тривиальным для истории естественных и социальных наук, но оказавшееся для российской гуманитарии пока еще за пределами возможностей понимания). Вопрос тем самым переводился в другую теоретическую логику. Речь шла не о нахождении, изобретении, открытии или выборе какого-то из действующих подходов в качестве единственно верного[463] или наиболее адекватного, не о квалификации его в качестве более продуктивного с точки зрения каких-то частных познавательных интересов, а о представлении познавательного процесса как взаимодействия между разными действующими лицами, выдвигающими свои объясняющие конструкции предмета или его интерпретации. С точки зрения социолога знания, эта посылка означала отказ от «абсолютистских» претензий интерпретатора – критика, историка и литературоведа в одном лице, – претензий на полноту знания, которое было бы тождественным полному «владению культурой», «держанию» привилегий на ее интерпретацию и оценку, – и признание крайней односторонности или ограниченности «классической» парадигмы литературоведения в ее непосредственном виде – в соответствии с каноном классического искусства – или в более поздней, уже вырожденной форме – при презумпции особого «художественного мастерства» литературных гениев, генералов официальной истории литературы.

Однако выраженная в такой негативной форме, эта посылка еще ничего не говорила о том, кто является носителем норм литературной культуры (вкусов, оценок, ресурсов понимания и, соответственно, техники интерпретации текста, биографии писателя), кто устанавливает формы и правила признания автора или текста, кто создает его репутацию. Применительно к истории литературы этот вопрос должен был быть раскрыт как последовательные коллизии (и последующие вытеснения устаревающих и побежденных) разных значений литературы, норм литературной культуры – разных пониманий героя, языка, сюжетов – короче, совокупности литературных приемов, являющихся достоянием и средствами самоидентификации различных участников литературного процесса. Яусс допускает существенную с точки зрения социологии литературы неточность, полагая, что именно или только публика, читатели являются хранителем стандартов литературной культуры, поскольку они либо признают произведение ценным и значимым, либо нет, выступая для данной эпохи фактором рутинизации (только на фоне общепринятых стандартов литературной техники и интерпретации возможно движение остранения), – без них невозможно говорить об инновации автора или о появлении нового течения, реальных читательских групп, определяющих условия или характер признания нового литературного приема, языковых конструкций и т. п., что, собственно, и знаменует сдвиг в литературной системе, момент литературной динамики. Для постулатов рецептивной эстетики не так уж важно, кто был тем читателем, который создал успех произведению, т. е. чья «рецепция» художественного текста положила начало его литературной жизни и судьбе, – был ли он критиком, меценатом или профаном, т. е. какова была его роль в институциональной системе данной литературы. Но для историка литературы, как и для социолога, это обстоятельство должно быть определяющим. С точки зрения социолога литературы, следует говорить не только о разных группах читателей (дифференцированных в соответствии с типом литературной культуры), интегрированных механизмами передачи литературных образцов от наиболее авторитетных, в том или ином плане, к вторичным и проч., зависимым от них, но и о других функциональных подсистемах института литературы, в рамках которых действующие лица и исполнители (правильнее – функциональные роли, акторы) в свою очередь являются носителями или даже хранителями разновременных и разнотипных пластов литературной культуры, канонов интерпретации, стандартов конструктивных приемов литературы, литературных вкусов.

Но об этом ниже. Здесь же отметим лишь одно принципиальное обстоятельство, касающееся изменения антропологических характеристик исследовательской деятельности. Дифференцированность точек зрения на предмет изучения как характеристика конституции предмета изучения меняет представление о самом исследователе и адресате его деятельности, вводя в процесс исследования иные антропологические основания и модели – новые критерии адекватности и результативности производимой интерпретации. Это означает, что выдвигаются требования экспликации оснований отбора материала, обоснование выбора той, а не иной процедуры интерпретации, разведение языка описания и языка объяснения, указание на характер исследовательского интереса к проблеме и т. п. Признание этого факта означает принципиальное равноправие филолога и читателя-непрофессионала, но не их равенство. Другими словами, филолог в подобной ситуации уже не может просто так встать в авторитетную позицию[464]. Он должен, если претендует на нее, обосновать ее значимость и добиться ее признания в каком-то социально-ролевом качестве. Прежняя позиция авторитетного гелертера, соединяющего в себе авторитет специалиста и носителя вкуса (на основе знания классики как выражения духа национальной культуры), обладателя высокого статуса в социальной системе образования, организации литературы и проч., т. е. того символического капитала, которым отличалась «буржуазия образования» в XIX в., сегодня безнадежно утрачена.

Новая ситуация воспроизводит новые отношения и в рамках сообщества образованных, и внутри научного сообщества: это отношения равнозначных в культурном и ценностном плане субъектов действия (автономных и культурно дееспособных). Здесь нет иного основания для авторитета, кроме признанной корректности и результативности профессионально произведенных исследований. Само по себе знание бесчисленных литературных текстов и их взаимосвязей не представляется в сообществе этого типа достаточно ценным. Более важными, решающими становятся формальные процедуры проверки и доказательности проведенных интерпретаций. А это значит, что структура сообщества перестала носить закрытый и иерархический характер. Культура в науке утратила свою практическую роль (в немецком словоупотреблении «практический» – в значении, близком к «практическому разуму», культуре как идеологии).

Обладатели культуры (в науке) становятся «обществом», т. е. участниками равноправных взаимодействий. «Общество» здесь лишено властных или авторитетных (что здесь то же самое) измерений, как их нет в торговом «обществе» («Смирнов и компания») или в Вольном экономическом обществе[465]. Другими словами, новая история литературы возможна только при изменившемся понимании человека и его связей («общества», «публичной сферы» и т. д.).

По отношению к теории литературы или теории истории литературы это означает осознание необходимости и неизбежности другой конструкции литературы, основанной на совершенно других ценностях культуры и познания. Отсутствие представлений подобного рода и, напротив, сохранение всеми силами носителей литературной культуры идеологических и антропологических воззрений, характерных не только для советского тоталитаризма, но и для XIX в., объясняет дремучую косность российского литературоведения, равно как и крах существовавшей советской, централизованно-иерархической, классикалистской системы литературы.