Литература как социальный институт: Сборник работ — страница 133 из 138

Можно сказать, что традиция (смысловой образец поведения в закрытом сообществе) не расколдована, не отрефлексирована в России как культура – без идеи и принципа субъективности это невозможно. А потому традиция не может быть введена в науку ни в качестве предмета рефлексии, ни в форме рациональной техники познания, – познания самой культуры как техники, техники социального взаимодействия. Лишь названная, имитационно обозначенная «культурой», традиция в России приобретает и воспроизводит характер идеологии, единоспасающего учения. Поэтому и переведенная десять лет назад, опубликованная престижным «Новым литературным обозрением», статья Яусса не вызвала никаких откликов или дискуссий. Можно со всей определенностью сказать: его идеи и намеченные этой школой подходы никого в России не тронули, они не были «поняты» (что само по себе свидетельствует о состоянии российской мысли, если таковая еще есть). Более того, следовало бы говорить об отторжении российской филологией любой попытки теоретической саморефлексии.

Сегодня в российском литературоведении приняты (нельзя сказать – «господствуют», ибо для господства нужна хоть какая-то сила, сила инерции не в счет) два основных представления об «истории» литературы и несколько производных от них, «свободных» радикалов этих значений. Первое (условно назовем его «имплицитным») – официальное, или, что то же самое, педагогическое. Это дискретная картина исторических фрагментов литературы Нового времени и различного рода проекции на нелитературные феномены, но интерпретированные в качестве «древних литератур», «протолитератур» или «предысторий литературы» (литератур Древней Руси, Византии, средневековой Европы или античной Греции или Рима и проч.). Ее основа – заимствованная у старых немецких романтиков, а точней, подхваченная у их поздних эпигонов конструкция литературы как выражения (отражения) идеальных составляющих национального духа или какого-то иного, но столь же неопределенного социального или идеологического целого – например, Россия как православная цивилизация.

В советский период данная конструкция содержательно была радикально изменена. Из нее была выпотрошена идея национальной культуры и заменена на какое-то время общими марксистскими рассуждениями о литературе как выражении классовых интересов, отражении диалектики базиса и надстройки, идеологических представлений соответствующих классов, их идеалов, представлений и чувств. В строгом смысле собственно марксистский подход, причем исключительно в гегельянско-плехановском изводе и в популяризаторской форме, господствовал в СССР крайне недолгий срок – практически всего несколько лет, примерно с 1925 г. до 1929–1930 гг., самое позднее – до 1935 г. Затем марксизм хотя бы с минимальным уровнем методологической озабоченности и ответственности был вытеснен беспринципной эклектикой, смесью традиционной националистической риторики (если дело шло о собственно русской классической литературе) и бессовестной болтовни по поводу того, что «истинное решение проблемы (истории литературы. – Л. Г., Б. Д.) должно основываться на противоречии (и единстве) возникновения великого произведения и его воздействия, преодолевающего временные границы»[466], когда дело касалось литературы зарубежной. Реальные, основанные на марксистской методологии теоретические разработки в СССР (прежде всего работы Г. Лукача и его последователей, а также ученых, принадлежащих к генерации младших сотрудников Франкфуртской школы, например Л. Лёвенталя, или, позднее, французских неомарксистов Л. Гольдмана, Р. Гароди) фактически были нежелательными, а соответственно, и малоизвестными, поскольку их сочинения, как и любых более или менее самостоятельных мыслителей какого бы то ни было направления, вызывали сильнейшее подозрение в «ревизионизме», «субъективизме», «буржуазном объективизме» и т. п.

Практика тоталитарной пропаганды и управления образованием, культурой, наукой не допускала сколько-нибудь систематических разработок и научных построений. Важнее была сама оруэлловская модель двоемыслия, лояльность к власти и готовность соответствовать любым актуальным установкам сверху, менявшимся в соответствии с погодой наверху и запросами на ту или иную версию критики концепций «буржуазной науки». Практически же это означало мелкую контрабанду материала и наблюдений, частных идей и интерпретаций из западного литературоведения, осуществляемую при необходимости, – для диссертаций, специализированных энциклопедий или словарей, которые все-таки, особенно начиная с середины 1960‐х гг., имели чуть более высокий профессиональный уровень, нежели поточные курсы «Истории … литературы … веков».

Только наиболее твердолобые западные советологи могли сохранять иллюзии и продолжать вплоть до нашего времени думать об идеологическом монолите и марксистских убеждениях советских ученых. Для нас более интересным и важным представляется мысль о почти поголовном добровольно-принудительном блудливом цинизме мысли, самоуговоре и защитной уверенности практически любого научного сотрудника или вузовского преподавателя в том, что невежество «нормально», «что уши выше лба не растут», что компиляция уже скомпилированного старшими коллегами материала есть, собственно, свидетельство профпригодности, и т. п. Именно с середины 1960‐х гг. пошел откат советского марксистского литературоведения, вначале потихоньку, затем все более открыто и декларативно начавшего возвращаться к прежней эклектике XIX в. под видом «историко-функционального» направления или «историко-сравнительного» метода. Применительно к русской литературе это проявлялось как медленное пропитывание почвеннической эклектикой, изоляционизмом, идеями русской исключительности (начиная с 1980‐х гг. объявленной выражением «духовности»). Под защитой непробиваемой веры в уникальность и несоизмеримость феноменов русской истории, литературы, культуры пошел настаиваться квасной патриотизм, мутное сознание исторической обманутости, национальной спеси и неполноценности, подавленной ярости и ненависти к властям, собственной интеллектуальной униженности и зависимости, которое никак не могло компенсироваться «религиозным возрождением» (неперебродившей смесью этнических и обрядовых элементов в православии) конца 1970‐х – начала 1980‐х гг., а в еще большей степени – уже в 1990‐х, когда это стало государственной модой, если не этикетом. То, что в подобном умственном и квазинаучном оливье без малейшего усилия соединялись индивидуалистические эксцессы, характерные для модернистского «фэн де сьекля» (эпохи завершения формирования русской национальной культуры), имперская классика, тоталитарный футуристический авангард и советская культура мобилизационного общества, говорит об отсутствии уже к середине 1980‐х гг. каких-либо значимых представлений об истории будь то литературы, общества или культуры – и о явной ненужности для филологических исследований теоретических систем координат, без которых конструкций «истории» не бывает.

Вторым типом представлений об «историческом» состоянии литературы можно считать описания парных или микрогрупповых отношений между двумя-тремя отдельными литераторами – атмосфера салонной или кружковой литературной среды, биографические обстоятельства и прочие ситуативные моменты литературной жизни, взятые вне общего контекста, как отдельные мозаичные осколки, кусочки смальты воображаемой, но несуществующей панорамы или экспозиции литературной жизни. Огромное множество литературных работ, строящихся по принципу «N и М: к истории взаимоотношений» (переписки, взаимосвязи или переклички мотивов, цитаций, внутрилитературных или любовных конфликтов и бриколажа), образовывало ту биомассу литературоведческого планктона, которая заполняла все журналы и которую медленно несло общим потоком социальной жизни в 1990‐е гг. Она слабо – скорее рефлекторно – реагировала на сигналы окружающей среды (питание, размножение, пассивное избегание неблагоприятных экологических факторов, руководствуясь давно заявленным принципом известного литературоведа – «порядочный человек не даст себя повесить») и т. п.

Этот тип работы «историка» литературы не просто не требует прояснения общих рамок контекста интерпретации (все равно – исторического или социального, тем более культурного) – ему, можно сказать, противопоказана систематическая – теоретическая или методологическая – рационализация оснований собственной работы. Отбор материала на всех уровнях подобного описания обеспечивается групповыми конвенциями, представлениями о том, что интересно, а что – нет для данного узкого круга филологов, консолидированных латентными, неартикулированными критериями значимого (в их роли могут выступать совершенно внешние для науки мотивы и аргументы) и схемами их интерпретации. По существу, подобные процедуры описания и объяснения представляют собой неконтролируемые, плохо понятые и обдуманные проекции собственного состояния данных литературоведов на описываемый материал. Механизмы подобной проекции чаще всего обусловлены уже теми или иными психологическими и личными или позиционными (а не исследовательскими) побуждениями.

Другими словами, воспроизводится замкнутый компенсаторный круг самообоснования изолированной филологической деятельности, в которой игра, самовыражение, самообъяснение, самоудовлетворение или самоутверждение происходят с помощью литературного материала. Поэтому здесь совершенно не важны такие аспекты исследовательской работы, как аргументы по поводу выбора средств объяснения, валидности объяснения, так как никто не требует их и не собирается выдвигать соответствующие претензии. Полемики ведь, говоря всерьез, нет, и откуда бы ей взяться, если с такой жесткостью действует кодекс групповых приличий, который никто не решится оспаривать? А потому можно использовать и психоанализ, и глубинную аналитическую (архетипическую) психологическую схематику объяснения в духе упрощенного Юнга, и теорию функциональных зон мозговых полушарий, и эвфонические детерминации и закономерности, и мистическо-символический параллелизм, и метафизические или каббалистические герметизмы, – короче говоря, любые иные схемы, лишь бы они давали возможности нахождения аналогий, которые являются в данном случае главным механизмом полагания смысла, имитирующим ход объяснения. Важно, чтобы имела место какая-то (все равно, как заданная) возможность вменения материалу свойств или признаков контекста, к которому затем можно было бы реферировать те или иные элементы текста – цитаты, тропы, символические радикалы и прочее. Примерами подобного толкования могут служить и работа Б. Гаспарова о мотивных структурах у Булгакова, и этюды А. Жолковского о матерных выражениях, и поиски «Пасхальной архетипичности» у И. Есаулова или «СРА» у М. Золотоносова. Степень способности конкретного филолога или виртуозности конкретной интерпретации для нас здесь совершенно не важны: в любом случае обоснованность и достоверность предложенных конструкций, усмотренных «в самом материале», не являются проблемой ни для авторов, ни для их референтных групп. Их задача стереть все специфические черты модерности исследуемого явления и поставить его в один ряд пастеризованных литературных консервов от Пушкина или Жуковского до Набокова и поп-арта.