Литература как социальный институт: Сборник работ — страница 137 из 138

й (и техники их образно-символической репрезентации) с «объективного», надличного уровня на уровень микрогруппы или, позже, рефлексивной субъективности.

Наиболее радикальное понимание истории литературы (в рамках рутинной филологии) представлено, конечно, русскими формалистами, которые вообще отказались от идеи линейного внелитературного времени, но оказались несостоятельными в последовательном проведении этой идеи. Мерой времени у опоязовцев (в теории, в идее!) является именно «сдвиг» литературных форм, т. е. описание события нарушения привычной литературной коммуникации, рассчитанная литературная провокация («хорошо темперированная» литературная провокация). «Смысл» здесь – не какой-то заранее известный, нормативный смысл литературного действия, выстроенного в соответствии с экспектациями читателя или критика, его социально-групповыми литературными ожиданиями писательского действия, а более сложная метафорическая структура. Она включает представление о конвенциональной норме литературного, предполагаемом у читателя эффекте ее соблюдения («эмоциях», воображении, этикете), демонстративном отказе от нее (соответственно, расчете на реакцию нарушения группового этикета или солидарности, совместности, сопричастности), о действии, разрушающем или оскорбляющем чувства конвенциональности, снимающем значимость социальных чувств при соблюдении конвенции, и о регуляции шоковых переживаний в связи с нарушением конвенций, субъективного состояния растерянности или дезориентированности – в планируемом, программируемом направлении, т. е. приближении партнера к целевому результату. Эта синтетическая смысловая структура работает только с техникой нейтрализации общепринятых представлений и ожиданий – само собой разумеющихся, т. е. коллективно принятых и принудительно поддерживаемых норм «реальности» или игрового, разыгрывающего «реальное» поведения. Еще раз: мера времени здесь – внутренняя структура действия по разрушению (взятию в скобки) коллективных норм представления и синтеза нового смысла. Этот синтез может быть как простой снижающей или возвышающей либо какой-то иной – субъективной оценкой прежних норм реальности или действующего лица, а может быть условием экспликации значений субъективности, закрытой для артикуляции в условиях прежних конвенций, пусть даже это будет осуществлено чисто негативным образом – в форме отказа от коммуникации, т. е. от придания какой-либо значимости своему партнеру (как в «Черном квадрате» Малевича), в виде насмешки над ним или лишения его социального либо культурного достоинства. Но «историческое» время будет конституировано здесь именно временем внутрилитературного действия, которое, собственно, и должно быть предметом описания и интерпретации истории литературы как истории динамики литературности.

Однако примечательно, что оба описанных типа представлений «исторического» в современной работе российского литературоведа совершенно не противоречат друг другу и не сталкиваются между собой. Они попросту аналитически индифферентны, как индифферентна вся российская филологическая деятельность, не порождающая ни дискуссий, ни сильных утверждений или оценок. В определенном плане этому состоянию апатии и равнодушия к работе друг друга соответствует исчезновение литературной критики, ее бессилие выдавить из себя какую-то реакцию оценки, различения качества литературы хорошего и плохого, значимого и незначимого. Какое-то подобие оценки сохранилось сегодня разве что за газетными «информушками» в 0,5 странички, провокациями литературных скандалов, но это другие ситуации – с иными участниками, целями и последствиями действий, иными функциями[471].

Отметим это обстоятельство, оно важно для нашего анализа ситуации: ценностное бессилие, неспособность к выражению собственных личных оценок и пристрастий – другая сторона эклектики, профессионального цинизма и релятивизма. Именно это бессилие, апатия указывают на то, что никакой особой потребности в «истории» литературы нет. Нельзя же всерьез считать сам модус существования литературы (ее наличие в прошлом, или, по-другому, отсутствие в настоящем) за «историю».

И тем не менее все-таки можно говорить, что какие-то свойства истории и формы ее репрезентации в сегодняшнем российском литературоведении существуют. Мысленно ее можно представить в виде неопределенной по своей длительности галереи литературного музея, разбитого на цепочки отдельных залов с локальными стендами и экспонатами, но не образующих единого сквозного пространства, а как бы закрашенных и оформленных лишь местами (как фрагменты изображений на реставрируемых фресках среди белых и пустых, невосстановленных поверхностей и площадей). Портреты, рукописи, пистолеты, снимки больничных палат и гостиных с роялем, рисунки, тексты, издания, газетные отзывы, постановления ЦК и Главреперткома и проч. Структура и перспектива представлений задана этими аморфными и априорными бескачественными анфиладами будущих экспозиций и залов, она проста, поскольку отвечает нашим школьным стереотипам «коридора» или «туннеля» линейного времени, стены которого завешиваются фрагментами учебных курсов, препаратов школьного знания.

Важно опустошение идеи истории. В таком изложении материала нет ничего, с чем можно соотноситься, спорить, испытывать какое-либо живое чувство, вроде вины или побуждения мысли, кроме, может быть, тоски[472]. Эта мертвая история, история мертвых, история как кладбище. При этом оно может быть и помпезной аллеей Славы или каким-то другим отечественным мемориалом, трафаретным Николо-Архангельским колумбарием либо уже забытым слободским захоронением, но сути дела это не меняет.

И смысл нынешнего, впрочем достаточно вялого, социального запроса на «историю литературы» состоит, видимо, в том, что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния и проч. некоторая более продвинутая и рафинированная часть условных победителей 1990‐х гг. («новых распорядителей»), кажется, осознает, что получила не совсем то либо даже совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на все групп с их наскоро слепленными из отходов историями литературы как русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, имеющих выход к каналам печатной, радио– и телевизионной коммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых когорт относительно образованного слоя (получившего образование и профессиональную подготовку в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в собственной перспективе, своей системе оценок, хотя, может быть, и не обладает – или не всегда обладает – нужными для этого аналитическими средствами. Кроме того, у этой части интеллектуального слоя, видимо, есть сознание того, что продуктивный, наиболее насыщенный отрезок их деятельности закончился, пора подвести итоги. Тем более – в ситуации надвигающейся или ощущаемой внешней угрозы.

Эти достаточно разрозненные и слабые усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и отечественные за рубежом) слависты, которые ведь по преимуществу и представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее идут относительно более широкие круги уже совсем рутинных филологов, культурологов и проч., практически, как преподаватели, заинтересованных в том, чтобы уже в виде готовых учебников и учебных пособий получить некий синтетический, целостный «новый взгляд» на русскую и советскую литературу, в котором соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко. Попытки подобного эклектического резюме на протяжении девяностых годов не раз предпринимались, но оставались разрозненными. И лишь постепенно, к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) они приблизились к критической массе и стали принимать вид общей тенденции, кажется, претендующей сегодня на то, чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому – очевидной, необсуждаемой нормой, самой действительностью, единой и всеобщей историей как таковой.

IX. Методологическое значение понятия «социальный институт литературы» для теоретической работы

Почему же возможна множественная и дифференцирующаяся история науки, истории повседневности (жилья и освещения, чае– и винопития либо употребления пряностей, сексуальных, воспитательных и кулинарных практик) или, например, истории техники (часов, радио, авиации и железных дорог, двигателей и автомобилей и проч., и проч.), но не получается множественная история литературы? Потому что история литературы в таком случае должна была бы создаваться как история эволюции приемов, какой ее и намечали формалисты, т. е. как история развития литературной техники, а не история содержания литературных произведений (не пересказ сюжетных ходов и идейного содержания, выступающий литературоведческой имитацией «эпоса» актуальной литературы) и не история литературной идеологии (идеологий). Но и формалисты не смогли осуществить такой проект истории литературы, потому что в борьбе с психологизмом довели характеристику приема до карикатурной реификации – рассматривали литературное произведение не как взаимодействие действующих лиц со своими намерениями и ресурсами действия, правилами литературного поведения, а, в терминологии В. Шкловского, как «отношение материалов».

Что же в таком случае мешает истории литературы стать таковой? Идеологические претензии хранителей или интерпретаторов литературы, рассматривающих ее как единое целое (в рамках «эпохи», «времени», «периода»), но не как взаимодействие разных участников, каждый из которых обладает безусловным правом на собственное понимание или значение литературы. Другими словами, только понимание литературы как института, как совокупности функциональных отношений или ролей дает возможность вводить «время» (время действия или использования приема либо смены наборов приемов) вне конкретной целевой задачи – внутреннее время литературы как динамики литературных качеств внутри автономной сферы литературы. Понятие института тем и отличается от частной или конкретной ситуации литературного подражания или полемики, заимствования или разработки приема (инструментального подхода к литературным формам и средствам), что здесь акцент делается не просто на упорядочении норм и правил взаимодействия, а на том, как эти правила и нормы репродуцируются разными группами, подсистемами, «поколениями», разными течениями или школами, разными объединениями и участниками того, что мы имеем в виду, когда говорим о литературе, или, точнее, что они сами (в качестве редакторов или читателей, писателей или школьных учителей, цензоров или критиков литературных новинок и т. п.) называют «литературой».