вещественные состояния (сгустки, слеживания и проч.); явления природно-космического плана (фазы Луны, течение времени); психологические состояния (например, усталость); пространственные метафоры времени, в которых фиксируется движение культурного образца от символического, функционального «центра» культуры – смыслопорождающих групп и образований, инновационных по своей роли, – к исполнительской «периферии»; персонифицированные методологические формы, выражающие ценностные детерминации в образованиях типа «эпоха, история нуждалась, требовала, делала неизбежным, необходимым» и проч.
Уже при таком беглом перечислении заметны различия их функций: одни метафоры выражают мотивационные особенности применяемого объяснительного инструментария, пригодного только к определенному материалу, соответственно, задающие принципы отбора литературного материала и схемы его упорядочения; другие обеспечивают изменение характера концептуальных связей, замещая объяснение повышением или понижением ценностного качества в систематизируемом материале; третьи устанавливают логические отношения между частями материала, подлежащего объяснению; четвертые определяют порядок использования процедур объяснения и т. п.
Различны эти метафоры и по особенностям культурного ресурса: одни из них относятся к общекультурному фонду организации интеллектуального действия, другие носят групповой характер, будучи общими не только для опоязовцев, но и для близких к ним групп (например, схожие организмические метафоры времени можно найти у О. Мандельштама). Есть, наконец, метафоры, которые принадлежат только опоязовцам. Именно последние стали объектом терминологической проработки, употребления в аналитических и дескриптивных целях. Если принять их за один полюс шкалы, то другой полюс будет образован понятиями, в которых метафорическая семантика стерта, выражена натурализованными рутинно-конвенциональными значениями общекультурного фонда. Эти два типа значений различаются по своим экзистенциальным характеристикам (что означает «быть», «есть», т. е. «существование» того или иного условного предмета). В одном случае семантическая структура, включающая метафору, подчеркнуто фикциональна, условна, операциональна, невещественна, непредметна, так как в пределе выражена семантически тем или иным человеческим взаимодействием, в другом же – жестко определена, натуральна и предметна, в функциональном плане являясь моментом господствующей нормы определения реальности. Степень жесткости семантики экзистенциального зависит от символической величины группы, использующей это значение, – авторитетного носителя культуры, идеологии или влиятельности. Иными словами, в одном случае ясно просматривается субъект литературного действия или процесса – характерное для данной предметной области антропологическое представление или специфицированная теоретическая проекция, в другом оно (соответственно, он – субъект) спрятано за безличным описанием или предметным выражением, поскольку за ними стоит сам интерпретатор или исследователь, ничем себя не выделяющий в этом своем качестве из общепринятых натурализованных представлений о реальности.
Метафора, понимаемая как общая схема тропа, есть основной культурный механизм смыслопорождения, смыслообразования. Но использоваться она может двояким образом: если рутинная, стертая, «холодная» метафора обеспечивает трансляцию, семантическую консервацию и воспроизводство идентичных по функции смысловых значений, элементов общих конструкций реальности, то индивидуальная, «подписная» метафора задает и субъективное определение реальности, т. е. содержит индивидуальные или узкогрупповые способы ее производства.
Терминологизировать метафору удается только в том случае, если указана мотивация исследовательского оперирования с выделенным значением, т. е. фиксируется метод, концептуальный способ производства «предмета» – аналитической конструкции, четко задана та исследовательская перспектива, в которой используется метафорическое значение. Как правило, либо это осуществляется в процедурах тавтологического переопределения метода в категориях иной концептуальной схемы, либо оговариваются контексты использования семантики понятия. В этих случаях принятая культурная форма (метафорическое образование) лишается исходной экзистенциальной нормы: в процессе интерпретации меняется смысл предиката «быть» соответствующей семантической конструкции. Она становится условной, т. е. операциональной, а значит, и контролируемой в своем применении. Другими словами, превращение метафоры в термин означает, что семантика существования данного метафорического образования уже не определяет критерии «истинности» или «ложности» производимого посредством его объяснения, а воспроизводит формулу рациональности для принятых исследователем процедур объяснения, одновременно обеспечивая идентичность самого исследователя, указывая границы аналитической работы, критерии достоверности, а значит, и воспроизводимости, понимаемости другими предпринимаемых действий объяснения[271].
Таким образом, наличие в языке науки семантических значений с той или иной нормой экзистенциального компонента может служить индексом определенной структуры взаимодействия, указывать на характер используемого в этих актах культурного ресурса, объем и ценности групп, которые консолидируются соответствующими значениями и формами. Чем более натурализован язык научных построений, тем с большей уверенностью можно говорить о действии идеологических структур, подчиняющих себе процедуры производства знания. Иными словами, использование соответствующих форм выражения в языке литературоведения можно рассматривать как показатель степени внутридисциплинарной дифференциации, а вместе с тем – дифференциации социокультурной системы в целом, т. е. характеризовать существование науки как функционирование автономного института или же констатировать неразрывность литературоведения и идеологии культуры. Понятно, что внутридисциплинарные критерии оценки научной работы в идеале должны быть ценностями познания ради познания, когнитивной рациональности. Следовательно, динамику научного знания можно описывать как методическую инструментализацию семантики существования объясняемых объектов, что предполагает указание на специфичность их антропологической производности, обусловленной именно познавательными, а не какими-либо иными, групповыми или институциональными, интересами.
Трудности теоретического развития литературоведения выражаются, помимо прочего, в аморфности и нерационализированности ценностных структур, образующих его аксиоматику. Сопротивление, оказываемое усилиям подобной рационализации, свидетельствует о том, что ядро этих аксиом защищено слоем литературно-идеологических представлений. В частности, это касается и таких кардинальных для любой научной дисциплины представлений, как специфически антропологические основания, чаще всего имплицитные, не проявленные в технике принятых интерпретаций. Степень развития любой дисциплины впрямую связана с возможностями выделения своего собственного представления о человеке. С ним коррелируют не только внутридисциплинарные критерии задач, исследовательской мотивации, онтологические рамки, стандарты достоверности, но и привлекаемые для объяснения культурные ресурсы. Так, в философии, начиная с Нового времени, конституировались: в гносеологии – идея познающего субъекта, в этике – идея моральной персоны, в экономике – идея человека целевого действия (разумного эгоиста); в социологии методологически используются концепты социальной роли или социального действия, в культурологии – субъект, обладающий полнотой знания всего объема традиции, «носитель культуры», и т. п.
Литературоведение не специфицировало своего антропологического в этом смысле представления. Как правило, оно сохраняет претензии на неисчерпаемую полноту и многомерность всех проявлений человеческой жизни, описываемой литературой[272], т. е. не отделяет когнитивного субъекта от литературного, а их обоих – от исторического и других индивидов. (Заметим между тем, что эти претензии неправомочны, что специальный анализ мог бы показать, что даже литература тематизирует только сравнительно узкие сферы человеческой жизни, связанные с репрезентацией смысловых источников культуры.) Основной фонд литературоведческих представлений о человеке может быть определен как простая функция идеологических представлений тех, кто претендует на представительство «культуры» или «общества» как целого. Базирующаяся на этой норме «родового» человека интерпретация ведет к чисто психологической по характеру мотивировке литературно значимых явлений как в объяснении актов творчества (т. е. влияния, генезиса), так и в трактовке восприятия произведений (т. е. читателя). От конструкций социального целого («народа», «нации», «государства», «буржуазии образования», «пролетариата». «человечества» и т. п.), проецируемого на сущность индивида, зависит семантика толкований и отдельного произведения, и некоторой их системы (как, впрочем, и всех других литературных явлений).
Но рядом с подобными дедукциями в современном аналитическом литературоведении начали возникать и другие антропологические представления, хотя они еще и не получили соответствующей четкости и выраженности. Таковы представления о коммуникативном действии в семиотике с присущим ему однозначным характером целевой или экспрессивной мотивации, о неконкурентном социальном взаимодействии (диалоге) как форме организации текста и соответствующей структуре интерпретации; характерная для герменевтики идея субъекта как эстетического духа, конгениального акту творчества, т. е. субъекта процессов образования, понимания и мотивации. Сюда же можно отнести концепты внутритекстового адресата – «имплицитного читателя» в рецептивной эстетике, «кондиционального автора» в эстетике воздействия и т. д. Именно введением подобных представлений отмечено развитие литературоведения в последние 15–20 лет.