не наш человек, однако тертый политик решил, что в данном случае не наш и требуется, но явного одобрения, исходя из домашней расстановки сил, проявлять в отношении к ненашему не следует. Отправился я на Кубу подобием персонажа Аркадия Аверченко неразрешенно-разрешенным. На Кубе мои лекции были в печати отмечены как «аргументированная критика современного американского империализма в области литературоведения», а приватно кубинцы мне выражали недоумение, зачем подвергать критике американский империализм столь обходным маневром?
У Старика и моря
«Старик рыбачил…»
Как они рыбачили, нам с Николюкиным рассказал предполагаемый прототип старика, шкипер Грегорио Фуэнтес. Утром, говорил старик, выходили… до рассвета? Нет, часов в восемь. Папа на палубе усаживался в кресло, вертящееся, и брался за… удочку? Нет, за книгу, читал. А дело шкипера было… удить рыбу? Нет, следить, чтобы у Папы стакан в подстаканнике в ручке кресла всегда был полный виски? Нет, водкой. «Откуда же водка?» – «Советское Посольство снабжало». Ходили часа четыре и возвращались домой, так сказать «с уловом».
Каждое из этих утверждений, безусловно достоверных, разрушало легенду, а Хемингуэй ещё оставался легендой из легенд. Писать об услышанном я и не думал. Кто стал бы у нас печатать? Папа Хем как поза и миф – этого опубликовать не удалось, даже когда написал я об этом косвенно, рецензируя книгу Юрия Папорова «Хемингуэй на Кубе». Юра, журналист-международник, работал в Гаване вскоре после кончины легендарного писателя и по свежим следам разузнал всё, что только можно было разузнать. Он, разумеется, и не думал развенчивать Папу, собранный им обширный материал говорил сам за себя. Папоров написал книгу во имя безусловного признания Хемингуэя, однако читая книгу, всё же нельзя было не думать: выдающийся писатель на склоне лет и на вершине славы подменял творчество творческим поведением, проще говоря, рисовался перед публикой. Выдавал себя за ветерана трех войн, бывалого охотника, вообще знатока, разбирающегося во всем на свете. «Поразило меня, – писал Папоров, видевший кинохронику, – Хемингуэй плохо владел испанским языком». Плохо владел, однако, заправски вставлял в свою речь выражения на испанском. Американские критики отмечали: «С видом знатока рассуждая обо всем на свете, Папа судит о том, чего совершенно очевидно не знает, поэтому кажется, будто не смыслит он и в литературе».
Не должен писатель знать всё, о чем пишет, но в том, о чем пишет, должен знать, о чем он способен написать. Дегустируя на выставке горячительные напитки, Хемингуэй обнаружил неспособность определить, что же он пьет, но, зная цену выпивке, в литературу вошел с рюмкой в руке: написал о том, что значила для него выпивка – плен иллюзий. Его персонажи соображают, прикидывая, хватит или ещё по одной пропустить: картина! Наша жизнь подражала его искусству. И тут же – фальшь: Хем пишет о вине, будто бы разбираясь в сортах вин и не зная того, о чем пишет. Умел ловить он рыбу или не умел? Ильф и Петров при встрече с ним заговорили о рыбной ловле, и Хемингуэй обнаружил описанную Джеромом К. Джеромом склонность рыбаков-неудачников преувеличивать. Пусть Хемингуэй был рыбаком неважным (Фидель Кастро оказался лучше него), но писал Хемингуэй о рыбной ловле хорошо, если писал о том, чем была для него рыбная ловля – способом «оставить всё прежнее позади». Это – в ранних рассказах, а позднее написанное им о выпивке или о рыбалке оказалось самоподражанием и даже самопародией, инерцией стиля. Судить заправски обо всем на свете стал Папа Хем, когда уже не мог писать, как Хемингуэй. Его покидало исключительное умение, каким был он одарен, писать, а он настаивал, будто умеет делать что угодно, позировал.
Стон не стон, но горестный вздох раздался на заседании Отдела Зарубежной литературы, когда Морис Осипович Мендельсон решился выговорить: «По-моему, с конца тридцатых Хемингуэй находился в глубоком кризисе». М. О. – российский уроженец, в молодости десять лет прожил в Америке, его осторожную оценку восприняли как удар по писателю, которого получили возможность читать, а некоторых его произведений ещё и не прочли. Американские требовательные критики высоко ставили хемингуэевские рассказы 20-х годов, некоторые из них даже считали, что Хемингуэй, как начался, так и кончился после первого сборника рассказов «В наше время». От Мендельсона мы услышали, что кризисным был средний период, и это прозвучало для нас неприятной неожиданностью, а в Америке уже было признано: произведения начала и середины 30-х годов, роман «Иметь и не иметь» и очерковая книга «Зеленые холмы Африки» – вот когда с Хемингуэем стало «происходить что-то ужасное», как выразился высоко ценимый им Эдмунд Уилсон. У судей такого калибра не вызвал восторга и «По ком звонит колокол»: деревянный роман, персонажи ходульные, стилистически – самопародия. Не удостоился внимания в кругу кинематографистов и фильм по роману: проявилась в кинокартине надуманность литературной основы, хотя снимались первоклассные актеры, в том числе наши соотечественники Алла Назимова и Аким Тамиров. Реклама неистовствовала, но реклама – не критика.
Послевоенный роман Хемингуэя «Через реку и под деревья» был воспринят американцами как полный провал. Впечатление таково, будто Хемингуэй решил посмеяться над манерой письма, сделавшей его знаменитым на весь мир. Однако у нас были причины, так сказать, любить писателя, если его запрещали. Запрещенный писатель хорош, будь он тысячу раз пустое место. Найдет ли Хемингуэй выход из творческого тупика, нельзя было предвидеть, но его как писателя больше нет, сомнений не оставалось. В Америке о Хемингуэе уже судили скептически, у нас охраняли ореол вокруг писателя, пусть исписавшегося. Книги достать было невозможно, зато куда ни придешь – портрет! Попадались и другие отзывы, причем, среди писателей: «Прочитал Хемингуя и не понял ни…» Но чтобы услышать такие замечания, надо было прислушиваться, их захлестывал шквал восторгов. Читатели помоложе начали читать с конца, со «Старика и моря». У них о Хемингуэе сложилось представление анахроническое, самоподражание принимали за оригинальность. А кто читал в последовательности, как современник, подобно Мендельсону, для тех «Старик и море», явился перепевом прежних мотивов.
Редакция, куда сдал я рецензию на книгу Папорова, находилась возле моих родных мест, у Пушкинской площади. Спустя несколько дней по тому же маршруту еду на 12-м троллейбусе с ипподрома и слышу разговор двоих, вошедших в троллейбус у Пушкинской: «Он не знал испанского и не умел ловить рыбу». Прислушиваясь к разговору, понял: редакционные сотрудники, читавшие мою рецензию. В журнале, где Хемингуэй служил предметом поклонения, мою рецензию не напечатали и не отвергли, просто отложили, а Папорова возненавидели. Юра оказался виноватым без вины. «Вина» его заключалась в беспристрастно-тщательном описании крупнейшей литературной фигуры наших дней, оказавшейся на теневой стороне творческого подъема, а рецензенту оставалось сделать вывод: поздняя хемингуэевская проза от позы неотделима.
Среди признаков кризиса стала особенно заметна склонность, которая Хемингуэю, как американцу, была свойственна и с годами усиливалась: соревновательность. Проигрывать американцы не умеют. Хемингуэй измерял выигрышем свою жизнь, об этом услышал я из первоисточника. В конце 70-х в профессорском клубе Принстонского Университета представили меня двум персонам, то были Чарльз Скрибнер и Карлос Бейкер, издатель и биограф Хемингуэя. Разговор начался с лошадей. О лошадях Хемингуэй писал, бывал на скачках, но ездил ли он верхом? «Как же!» – в один голос воскликнули биограф с издателем. Оказывается, Хемингуэй даже принял участие в любительских конных состязаниях и – проиграл. А для Хемингуэя проиграть… И мои редкостные собеседники, как по команде, захохотали, зная, что же заставляет их так оглушительно смеяться.
В круг российского чтения Хемингуэй попал в первом десятилетии своего творческого пути, когда не попали его сверстники Скотт-Фитцджеральд и Томас Вулф, причина одна и та же – их антисемитизм. Хемингуэй тоже имел репутацию антисемита, но для него было сделано исключение благодаря усилиям Кашкина. Иван Александрович сумел пробиться к Горькому и получить необходимое «Добро». В 30-е годы у нас Хемингуэя читали уже взахлеб, печатали до 1944-го. В 1940-м вышел роман «По ком звонит колокол», в 1943-м по роману был выпущен фильм, роман у нас перевели, но не напечатали и фильм не показали. Однако Константин Симонов, находясь в Америке, отправил Хемингуэю свою книгу «Дни и ночи», скорее всего, передал через кого-то из сотрудников нашего Консульства. Хемингуэй тогда жил на Кубе, книгу Симонова с надписью 1946-го «Мистеру Хемингвей» я там и видел. Значит, разрыва с американским писателем не произошло. Уж, наверное, Константин Симонов не отправил бы свою книгу «мистеру Хемингвей», если это был у нас запрещенный автор, это – Симонов, который, когда ветер подул не в ту сторону, заживо похоронил Пристли.
Появился «По ком звонит колокол» прямо перед Мировой войной, оттеснившей память об Испанской Гражданской войне, откликом на которую был хемигуэевский роман. «Ходили слухи» сказано в одном из позднейших объяснений, почему у нас долгое время роман не публиковали. Объяснение так и остается делом слухов. Будто бы Сталин что-то сказал, будто бы кто-то написал что-то против и т. п. Антисталинские мотивы есть в романе, но причиной неиздания перевода быть не могли: мы сами в 1956-м осудили «культ личности». К тому же Хемингуэй был готов на купюры. Это установила Татьяна Алексеевна Кудрявцева, она умела уговаривать американских и английских писателей, добиваясь от них желательных для нас сокращений. Однажды в аэропорту Вашингтона мы с Бердниковым ждем рейса и видим сияющую Татьяну Алексеевну. Угрюмый Георгий Петрович, утром ушедший с выставки антисоветских изданий, спросил: «Чему она радуется?» Спрашивать не пришлось, Татьяна Алексеевна, подойдя к нам, выпалила: «Норман Мейлер согласился на купюры!» В свое время согласен был сделать сокращения и Хемингуэй, что Кудрявцева