Литература как жизнь. Том I — страница 104 из 142

жат белье. Белья не было, были, как вещь первой необходимости, «Записки охотника». То самое издание, тот самый экземпляр, что описан Хемингуэем в мемуарной книге. Он взял «Записки охотника» в парижской лавке-библиотеке «Шекспир и компания», библиотечный штамп подтверждал, взял и не вернул, а на обороте стояла четкая подпись Эрнест Хемингуэй, он подписывал книги, им поистине усвоенные.

Едва взял я в руки эту небольшую, карманного формата книжку в кожаном переплете, она открылась сама собой на рассказе «Сельский врач» – о добром и дряблом человеке, каким был покончивший с собой отец Хемингуэя. Кроме рассказа «Доктор и его жена», Хемингуэй, подобно Чехову, семейной истории не использовал. Но Чехову источником служила целая среда, из которой он вышел. Хемингуэй оторвался от непосредственного окружения до такой степени, что приходилось слышать: «Хорошо писал, но писатель не американский – европейский». Не американский?! Надо бы выяснить, кто сегодня есть американец. Меня мои студенты называли «антиамериканцем», а я им отвечал, пользуясь известной из Пушкина формулой «Сам съешь!», то есть «Сами вы не…!» Студентов мне однажды все-таки удалось «разоблачить»: принёс в аудиторию магнитофон и поставил кассету с записями голосов Элиота, Фолкнера и Хемингуэя. Имен, естественно, не называл. Прослушав утрированный английский выговор Элиота, американца, принявшего британское подданство, студенты сказали, что «люди так не говорят». Фолкнера определили тут же: южанин, не доучившийся в колледже. Выслушав речь Хемингуэя, сказали нечто такое, что превзошло мои «разоблачительные» намерения: «Это – иностранец».!!!!!!!! Уж отвел я душу, отплатил за муки и унижения, что терпел.

Выговор американца из американцев, принятый за речь иностранца, – живая иллюстрация для книги «Разъединяющийся Штаты» Артура Шлезингера. Историк и бывший консультант Кеннеди выступал в Адельфи с публичной лекцией, и после лекции я попробовал с ним о «разъединении» поговорить. Шлезингер был любезен, однако от разговора уклонился, хотя в книге смело привел слова Теодора Рузвельта: «Конец этой стране придет тогда, когда вместо американец начнут говорить об ирландско-американцах, итало-американцах и т. п… Что ныне и происходит со всеми последствиями. У меня студентов итальянского происхождения в классах бывало большинство, и хороши были итальянцы, которые мне говорили, что не могут слушать итальянских теноров – слушают дедушки и бабушки. Они же, студенты, итало-американцы, приняли речь Хемингуэя за говор иностранца. И попробуй их пристыди! Пойдут к ректору жаловаться. И неспроста! В Риме мы с женой услышали такое, что сами себе поверили с трудом. Зашли в музыкальный магазин за пленками с записями Карузо. Молодой парень, продавец, переспросил: «О ком вы говорите? Произнесите имя по буквам». Не в том беда, что современные молодые люди не хотят слушать Карузо, беда в их убежденности, что лучше «Одиноких девочек» нет и не было ничего на свете. «Начинается Земля, как известно, от Кремля», – отчеканил лучший, талантливейший советский поэт в стихах для детей. «Начинается с меня», – детское убеждение наших взрослых современников.

Держу в руках само-открывшуюся книжку Тургенева, вдруг распахиваются двери спальной, где стоял комод, и является мое академическое начальство Вице-Президент Академии Наук Миллионщиков. За ним следуют кубинцы с выражением на лицах: «Ваш человек уже в Гаване!» В упор смотрит на меня Вице-Президент и спрашивает: «Кого больше всех из русских писателей любил Хемингуэй?». Выпаливаю: «Тургенева». Миллионщиков пронзает меня взглядом: «А мне говорили Чехова». Чехова я тоже нашел, сборник чеховских рассказов не вернула в библиотеку университета Иллинойса первая жена Хемингуэя, Хэдли Ричардсон. Но не успел я произнести ни одного оправдательного слова, чтобы разъяснить мое мнение и разницу между сентиментальной привязанностью к Тургеневу и профессиональным преклонением перед Чеховым, как широколобый, приземистый мой босс покинул спальную комнату.

После утренних лекций мы с Николюкиным остаток дня проводили в Финка Вихия, ставшей Домом Музеем. Экскурсантов, которых было немало, внутрь дома не пускали, но мне даже дали пишущую машинку, чтобы делать заметки о книгах, которые я просматривал, и я неумышленно вызвал к жизни тень хозяина дома. Слышу, пришла очередная экскурсия, посетителям рассказывают, как Хемингуэй печатал на машинке. До моего слуха доносится голос экскурсанта: «Но и сейчас кто-то настукивает!».

Удивительной оказалась малость славы Хемингуэя. Нашел я среди материалов всего один журнал, где было помещено интервью с ним, между тем интервью «затворника» Фолкнера составляют целый том и не один. Хемингуэя мне даже стало жалко по контрасту с позой агрессии и напора, которую он выдерживал всю жизнь. И ещё жальче, с тех пор, как ФБР рассекретило досье на него и, оказалось, за ним действительно следили, подозревая в секретных связях с нашим посольством, которому он, очевидно, в обмен на водку сообщал нечто не подлежавшее распространению. Исписавшийся, испитой, теряющий вес, потерявший способность творить Хемингуэй чувствовал себя затравленным. Окружающие приписывали это мании преследования. Была и мания, но и слежка была, а ему не верили, уговаривали не тревожиться.

Сын Поля Робсона мне говорил, что, по его мнению, Хемингуэя постигла та же участь, что и его отца: были применены психотропные препараты. Рассказывал об этом Поль Робсон-младший по телефону, а я находился в своем университетском кабинете. Павел Павлович, как называли Робсона-сына, казалось, хотел, чтобы не один я его слышал, говорил он не меньше получаса как по писанному. Обличения американских органов выслушивал я не раз, и чтобы никому не стало обидно, поддакивал: «И у нас было то же самое, и у нас»[242].

«Писательское дело – одинокое дело».

Хемингуэй.

…Исчезла с литературного небосвода фигура, заслонявшая горизонт, что же произошло? Наш партнер по Двусторонней Комиссии, биограф Майкл Рейнольдс, выпустивший жизнеописание Хемингуэя в пяти томах, вину перекладывал на читателей: не могут понять того времени! Но разве мы понимаем времена Шекспира и, тем более, Гомера? Из произведений Хемингуэя вместе со временем ушло слишком много, а быть может там и не было того, о чем в свое время, казалось, догадывались, читая между строк.

В комментариях к «Рыбной ловле на Большой реке» (образцовый рассказ Хемингуэя) приходится указывать, что ловля – это психотерапия. К самолечению пришлось прибегнуть персонажу, страдающему посттравматическим психозом после Первой Мировой войны, но в рассказе не чувствуется психоза как повода поехать на рыбалку. Уже читатели-современники не всегда это чувствовали, а мы читаем и читаем два десятка страниц о рыбной ловле, не понимая, зачем так подробно описаны рыболовные крючки и кузнечики, насаживаемые на крючок в качестве наживки: рыбная ловля описана, не создано подразумеваемое состояние травмированной психики.

«Хемингуэй хорошо писал», – слышал я от литературных американцев неизменно и безоговорочно. Дано было, как Булгакову. Прозрачно, ритмически. Снова и снова у самых разных американцев, литературных профессионалов и просвещенных читателей, я допытывался, и все сходились в одном: писал изумительно. Да, как Булгаков. И точно так же, как в написанном Булгаковым, у Хемингуэя обнаружилось худосочие содержания. Произошло это, я думаю, потому что он слишком недосказывал, говорить переставал на элементарном уровне (как считали Ливис и Лоуренс). Не мысли скрывают и не чувства сдерживают его персонажи – не имеют мыслей и не испытывают чувств. У Хемингуэя описано состояние опустошенности, казалось, будто пустота служит прикрытием невыразимого переживания. Тогда мы не знали, что говорила его третья жена, незаурядная журналистка Марта Гельхорн. Называя его замечательным писателем, она же говорила: «Бедняга, он был удивительно сообразителен и потрясающе глуп, ярок и героичен, человечен и жесток, груб и пуст…» Но сколько можно писать о пустоте, о чувствах и мыслях, которых нет?

Откликаясь на роман «Прощай, оружие», Платонов (сам в упадке) указал признаки кризиса. «Это хороший способ, – писал он о лаконизме, недоговорённости и подтексте, – но у него есть плохое качество»[243]. «Что-то ужасное происходит с Хемингуэем, – писал Эдмунд Уилсон в «Письме советским читателям», – когда он начинает говорить от своего лица». Хемингуэй прославился ранним своим романом, написанным от первого лица, тема оказалась исчерпана, началось хвастовство своим «я» и продолжалось до конца жизни, которую Хемингуэй оборвал, потому что (сам признал) больше писать не мог.

«Если писатель пишет о том, что хорошо знает…» – Хемингуэем установленная мера. Это знание – содержание сознания. Что знал Хемингуэй? Провинциальную жизнь, вырваться из которой его поколение готово было ценой смертельного риска. Восемнадцати лет записался в санитары, сразу же был контужен, оказался в госпитале, потом как журналист наблюдал одну войну за другой. «Въехал в Париж на танке с криком “Мы вас освободили!”» – это слышал я от людей в самом деле освобождавших Париж. Травму от войны Хемингуэй пережил, самой войны – нет. Говорил он о Стивене Крейне: «Его военные описания – игра в солдатики». Крейн не видел войны, но игра получилась талантливой. Стивенсон играл в пиратов, не нарушая ни правил, ни пределов игры. Если верить Марте Гельхорн, у Хемингуэя не хватило ума не нарушать пределов своего знания, и он стал выдавать игру – за реальность, позицию наблюдателя – за участие. «Я отвоевал три войны», – видел я среди бумаг копию его письма, а он и одной войны не отвоевал. «Он был под Каппоретто!» – восклицал Роман, сокровенный воин. И под Каппоретто, если иметь ввиду кровавую мясорубку, строго говоря, Хемингуэй не был, в начале службы его, контуженного, вывезли в госпиталь. Больше он войны не испытывал.