лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи. Хотя сам Сталин повторил эти её слова, но канонизация стоила борьбы, и какой борьбы!
Литературные репутации нашего времени и у нас, и на Западе фабриковались и фабрикуются – часть литературного процесса, это исследовано, о том книги написаны. Мы верили в стихийную славу, однако, оказалось, фигура, подобие которой поставили на Триумфальной площади, была создана окружением в своих интересах, игра интересов и довела поэта до того, что руки на себя наложил – так думал Святослав Котенко. Правда, знаток Байрона Ольга Ефимовна Афонина, с которой мы готовили байроновский двухтомник, уверяла меня, что Маяковского убили. Ей это было известно от братьев, в то время – Секретарей ЦК ВЛКСМ. На меня рассказ произвел впечатление пространственно. В моем воображении рисовалось, как от жилого дома ОГПУ, где у Маяковского была комната и где раздался выстрел, бегут по улице Серова за угол, в сторону Комитета Комсомола, с криком «Убили! Убили!» Ольгу Ефимовну просил я записать ей известное, обещая её сведения опубликовать в журнале «Вопросы литературы». Ольга Ефимовна посвятила жизнь Байрону, но как бывает с людьми, перегруженными знаниями, знала слишком много, что о Байроне, что о Маяковском, а писать не могла.
Якобсон об исповеди подруги Маяковского говорить начал сам, его распирало от беспокойства по поводу сведений, обнародованных скандинавским славистом. Шведа-публикатора, Бена Янгфельдта, я знал: не наделал ли он ошибок? «Не надо было публиковать», – сказал Якобсон, подчеркивая, в чем заключалась основная ошибка.
Старик, крупный, выразительной внешности, с воспаленными и большими, как огненные колёса, глазами, морщась, добавил уже по адресу самой «Лилечки»: «Не надо было этого вспоминать». Роман Осипович считал ненужным вспоминать, но, оказалось, и не прочь был вспомнить. Ему пропуском в бессмертие служила строка из стихотворения Маяковского «Товарищу Нетте, пароходу и человеку»: «Напролет болтал о Ромке Якобсоне…» Заучив стихотворение со школьных лет, я не переставал себя спрашивать, что за Якобсон, о котором «болтал» наш дипкурьер-герой, погибший при исполнении служебных обязанностей. Почему у советского посланца только и было разговора, что о лингвисте-эмигранте? «Это я его устроил», – услышал я от самого (!) «Ромки» в ответ на мой вопрос о той строке и о том человеке. Теодор Нетте не мог наговориться о благодетеле, который помог ему получить ответственную должность.
Отдавал ли Роман Осипович себе отчет, в чем признавался? Супруге его изменил инстинкт самосохранения, она, оберегая неприкосновенность своего авторитета от взыскующего правды и за поиск правды высланного из Советского Союза, обещала зловещим тоном: «Всем то же будет…». А сам Якобсон? Устроил человека на службу, требующую того, что в наши времена называлось допуском. Ромке доверяли в организации, куда несвоим и непроверенным хода не было. И он же об интригах вокруг Маяковского говорит: «Не надо вспоминать». Пользоваться связями надо, а вспоминать о них не надо? Не хотел огласки того, что сам же признавал. Под взглядом выразительных глаз, нельзя было не удивляться: Роман Осипович придерживался готтентотской морали, и оценивают его по двойной бухгалтерии, ему прощают, когда на других, и вполовину не грешивших, скрежещут зубами. Если есть у Якобсона заслуги, их забывать не следует, но надо определить тип личности: словесной гибкости должно хватить – дело деликатное. Лицо Романа Осиповича озарилось улыбкой, когда он отвечал, почему покойный дипкурьер без умолку говорил о нем. «Я его устроил», – повторил Якобсон, сияя, словно не было для него большего счастья, чем отвечать на этот вопрос. Старая эмиграция, которую я, в поездке с лошадьми, застал, и считала Якобсона советским агентом.
Улучшение людей
«…Зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его народить когда угодно… человечество само заботиться об этом и в эволюционном порядке каждый год упорно, выделяя из массы всякой мрази, создает десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар».
«Нас заставляли этому учить», – ещё в свои школьные годы услышал я от тетки-учительницы в ответ на вопрос, что значит евгеника. Незнакомое слово попалось мне на обложках учебников, целую стопу которых я обнаружил в домашних книжных залежах.
Заставляли! А после того, как заставляли учить выведению гениев, стрелка исторического маятника качнулась в сторону яровизации и стали заставлять улучшать пшеницу. Акция и реакция, по Киплингу, прежде чем учреждалась тираническая власть одних авторитетов, диктаторствовали авторитеты предшествующие. Властная безжалостная рука держала ученых на сворке, как борзых, которым дано задание гнаться за одним и тем же зверем, но если железная рука ослабевала, собаки умудрялись перегрызться между собой. Профессиональное соперничество вечно и повсеместно: заморят живьем и ещё как заморят! Возьмите судьбу Олдингтона: похоронили заживо. А что о писателях говорил Хемингуэй? Поедают друг друга.
Годы спустя слово евгеника мне попалось в булгаковском «Собачьем сердце», когда уже сотрудником ИМЛИ я прочитал трагикомическую повесть о попытке усовершенствовать породу человеческую. Повесть толкуют прежде всего и главным образом как насмешку над подопытным моральным уродом, пришедшим хамом, который был грядущим, однако пришел, добрался до гражданских прав, до власти, и не желает признавать себя ничтожеством, хотя сделать из него приличного человека невозможно.
В повести сказывается снобизм, свойственный Булгакову, но всё же писатель, по образованию естественник-медик, поднял свой голос против претензий научного интеллекта, что видно в изображении центрального лица повести, профессора Филиппа Филипповича Преображенского, хирурга с мировым именем, которого, как говорит о нем преданный ассистент, «тронуть нельзя».
Истолкователи повести, как правило, не трогают профессора, они им любуются, охотно повторяя его выпады против пролетариата и равенства, словно сами они не из этих, а из тех, благородных. Но Булгаков Преображенского «трогает», заставляя произнести: «Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать…». Кто же должен объяснить? Очевидно, профессор Преображенский самому себе.
Воображаемое лицо имеет несколько прототипов. Имя-отчество придуманного профессора напоминает о безвременно ушедшем пытливом Филипченко, который стремился сочетать менделизм с дарвинизмом, когда никто делать этого не запрещал, но сугубо научно казалось невозможным, он же был автором учебников по евгенике. Учебники почему-то не попадаются в списке его трудов, но среди тех книг, которые я нашёл у тетки, возможно, были и учебники Филипченко. Основной же прототип, что встает за спиной профессора Преображенского, это ещё один, не меньшего калибра, выдающийся ученый, Николай Константинович Кольцов, один из основоположников экспериментальной биологии, он же – глава советской евгеники. Признанный в международных евгенических кругах, президент им основанного Русского Евгенического Общества, редактор «Русского Евгенического Журнала», Кольцов писал о возможности и надобности выведения образцовых советских людей.
Этой науке, как я узнал от тетки, заставляли учить силой авторитета крупнейших ученых. А от своего сына, работающего над «редактированием генома» и вовлеченного в международную полемику по этому поводу, я услышал: даже при нынешнем развитии генотехнологии вмешательство в наследственность есть меч опасно-обоюдоострый, а тогда, без технологии, опыты над людьми, какие предлагали делать выдающиеся советские ученые, были бы преступлением против человечества. Такие опыты в те времена проводились на Западе и квалифицируются как преступные, но это – на Западе. У нас Булгаков, протестуя против ученого фанатизма, написал даже две антибиологические повести, сначала «Роковые яйца» и потом «Собачье сердце».
В первой повести тоже выведен гениальный профессор по фамилии Персиков, едва не загубивший в одной местности сельское хозяйство, а заодно и обитателей той местности. Булгаков, похоже, ополчился на сомнительное право, хотя бы и великих ученых, подобных Персикову и Преображенскому, вмешиваться в естественное течение жизни. Такие претензии писатель, имевший медицинское образование, рассматривал как причуду научного зазнайства, что не могло не вызвать неудовольствия ученых, но писателя поддержал Горький, и тронуть, просто взять и уничтожить антинаучного апостата было нельзя. Самого писателя не тронули, но рукопись повести «Собачье сердце» у него оказалась конфискована ОГПУ В те же годы крупнейшие деятели советского коневодства натравливали ОГПУ на бывшего барина-коннозаводчика, Якова-Иваныча Бутовича, ставшего служащим ГУКОНа и проявлявшего несогласие с новыми авторитетами во взглядах на разведение лошадей. Натравливали настойчиво до тех пор, пока после двух арестов не был он приговорен к высшей мере наказания и в тот же день, словно в спешке, чтобы наконец заставить его замолчать, расстрелян. Бутовича заносят в общий список жертв советской власти, но начали и вели с ним борьбу влиятельные специалисты конного дела, – так Галилей, в конце концов попавший в лапы клерикального судилища, прежде всего не поладил с астрономами. А Бутович, в конце концов казненный за антисоветскую деятельность, успел в мемуарах подробно и картинно рассказать, кто персонально из несогласных с ним конневодов его посадил.
Булгаков в «Театральном романе» отметил эту красочную фигуру коннозаводчика и коллекционера ипической живописи, а я от людей, хорошо знавших легендарного Яков-Иваныча слышал, как погиб знаток рысистой породы. Можно ли было верить рассказчикам, которых я слушал и заслушивался со второй половины 50-х годов? Спустя сорок лет, в конце 90-х, наконец началась публикация трехтомных мемуаров Бутовича, которые ждали своего часа в тайнике – мои рассказчики читать их не могли. Когда же вышедшие одна за другой книги «Воспоминаний коннозаводчика» стал я читать и перечитывать, оказалось, та же самая версия, слово в слово, что я некогда услышал: конфликты в коневодстве разрешались ОГПУ с подсказки специалистов, действительно специалистов, что только ожесточало борьбу.