Литература как жизнь. Том I — страница 130 из 142

На излете

В рядах номенклатуры

«… Поодаль с видом сельским

Бродят Миша с Раей

И пророчески решают

Сложные вопросы»[300].

Стихотворение моего сокурсника Валентина Фатющенко называется «1954» – год спустя после ухода Сталина. Написаны стихи гораздо позднее, когда «Миша с Раей» претворили в жизнь полученные ими ответы на вопросы, пророческий смысл которых представить было немыслимо. Михаил Сергеевич и Раиса Максимовна являлись «Мишей с Раей» для тех, кто для меня были «Вальками» и «Сашками». Объединяла их Стромынка – общежитие в Сокольниках. Валька знал Мишу и Раю со студенческих лет, а Сашка Байгушев у них гулял на свадьбе. Учились мы в одно и то же время в одном и том же Университете – другого в Москве и не было. Когда же «сложные вопросы» были решены и пророчества осуществились, «Миша», с которым я не был знаком, тем не менее подписал мое назначение главным редактором нашего основного литературно-критического журнала «Вопросы литературы», в просторечии «Вопли». «Дачу тебе уже дали?» – спросил меня приятель. Нет, не успели, но всё же я, словно сквозь щелку приоткрывшейся двери, увидал, как управляется наше государство.

На себе испытал диархию – параллельное действие властного механизма, всемогущего, незримого и – неподотчетного. Велели мне прийти в Правление Союза писателей прочитать решение директивных инстанций о моём назначении. Пойти – через улицу перейти, но доработать и переработать, сделать и доделать, исправить и сдать, словом, начать и закончить нужно было столько, что я говорил себе «Успеется…». Отдавая служебные долги Институту, со дня на день я откладывал поход в Правление и – не прочитал магической бумаги. Директивный документ, согласно правилу неукоснительному и негласному, вернули в положенный срок туда, откуда документ поступил и затем как в небо улетел, будто и не существовало резолюции, под которой поставил свою подпись «Миша», а заодно с ним всё наше партийно-государственное руководство. Когда в Правление я всё-таки пришел, то застал всего лишь дым над пепелищем после очистительного пожара, увидел пыль, оседавшую на дорогу, над которой, кажется, пронесся метеорит. Бывалые чиновники СП, вдоволь насмотревшиеся распоряжений свыше, и те оказались впечатлены. Они были в курсе склоки, кипевшей вокруг моей кандидатуры. «Вы бы почитали!» – сострадали мне, упустившему случай своими глазами увидеть своё торжество. Читать не читал, однако, как бывало уже не раз, на миг, словно в сказке из «Тысячи и одной ночи», открылось мне тайное тайных.

Бумаги не видел и тем сильнее ощутил магию виртуального документа. Передо мной, как по волшебству, открылось множество дверей, которые раньше были плотно закрыты и ни за что не хотели открываться. Видели документ всего лишь несколько человек, но о существовании его, казалось, знают… кто только не знал! Издательства заговорили со мной по-свойски, как с автором, которому положено печататься, а если я ещё не успел ничего новенького создать, можно и старенькое переиздать. «На его книжку уж давайте отпустим бумагу получше», – сказали в одной редакции, куда раньше меня пускали с трудом, а то и вовсе не пускали. Номенклатурная лицензия не означала, будто опубликуют всё, что я хотел бы опубликовать, но в пределах границ групповых: «Добро пожаловать!» Как говорится, без проблем. Оказавшись в журнале среди своих литературных противников, я не обрел свободы высказываться, но стало свободнее, даже и не сравнить. В магазинах принимали за своего! Кроме книжных, не знали меня по магазинам, зато узнали «Главный». Номенклатура! Старушки, вечно шептавшиеся у подъезда нашего дома на Большой Полянке, увидев дожидавшуюся меня черную «Волгу», просили меня пешком больше не ходить: не положено! Бабушки дали понять, что невыполнением их просьбы я им обиду нанесу: «Мы вами гордимся!». Скоро двери закрылись и приветливые взгляды потускнели, разве что по-прежнему улыбались старушки: «Мы помним ваш лимузин!»

«Яковлев осуществил ряд новых назначений… Главным редактором “Вопросов литературы” был сделан Дмитрий Урнов».

Джон и Кэрол Гаррар. Внутри Союза писателей, Нью-Йорк: Издательство «Фри Пресс» (Свободная печать), 1990.

Второе после «Миши» лицо, Александр Николаевич Яковлев, распределявший посты в культуре и литературе, тоже, пусть нехотя, подписавший мое назначение, на этот раз не поддался силам слева, которым он, как мы знаем, служил. Наступали новые времена, они же и последние. Последний советский Посол в США оказался первым карьерным дипломатом на этом посту, а я, последний советский главный редактор, был назначен тоже согласно профессии. Вовсе не хочу сказать, будто я был подходящей кандидатурой. Всё, что хочу сказать: на руководящую должность поставили специалиста. «Нужный человек на нужном месте», – определил, прийдя в редакцию, иностранный автор, наблюдавший за происходившим в нашей стране. Как обычно, на взгляд Запада, ситуация оценивалась без мистики: над нужным человеком стал ненужен надсмотрщик. Но если в редакции modus vivendi всё же установился, то за пределами редакции раздавались голоса, что моё назначение – позор. Говорили те, кому я был ненужен: плохо отзывался об их любимых писателях. Они же не замечали или не хотели замечать, что отзывался я плохо и о писателях, которых они не любили. Но сторонний наблюдатель в моем назначении увидел признак реформы: поставили человека заниматься делом, какому человек был обучен. А мне служебное продвижение дало почувствовать, в каком мы находимся кризисе.

Отбор по профессии означал начало конца системы, которую Ромен Роллан после беседы со Сталиным назвал идеологической, подразумевая не экономическая. Систему решили сделать экономической, что естественно требовало профессионализма в соответствующей области, однако знание литературной теории оказалось не основным требованием к руководителю теоретического печатного органа. Мои предшественники на том же посту были выдающимися практиками литературного дела, прежде всего умелыми участниками литературной борьбы. Они высоко поставили престиж журнала в пределах идеологической системы, а назначение литературного теоретика руководителем литературно-теоретического журнала явилось в моих собственных глазах одним из многочисленных признаков распада системы.

«Вы не связаны ни с одним из литературных лагерей», – так объясняло мне высшее партийное начальство моё назначение. Плохо, скажу, не рисуясь. Назначили меня ещё при старой системе, идеологической, когда теоретикам не приходилось заниматься проблемами практическими.

Система изменилась, стала экономической, а можно ли в деловом мире, когда мир начал распадаться или, если угодно, перестраиваться, выжить без связей? Другие литературно-критические журналы в лице Главного имели влиятельного лидера и надежную опору. «Литературное обозрение» возглавлял член Правления Союза писателей, «Литературную учебу» вел работник ЦК ВЛКСМ[301], «Новое литературное обозрение» станет издавать сестра богатейшего из новых русских. Нечего и говорить о «толстых» журналах «Знамя» или «Новый мир». Там у руля стояли давно и прочно вросшие в систему связей государственных и негосударственных.

Негосударственные связи с развалом государственной системы стали важны экзистенционально. Взаимоподдержка сделалась, как никогда, способом выживания, а из Союза писателей не отвечали на мои звонки: стремился к независимости, так не жалуйся! Не жаловался бы, но непричастность к деловым партнерствам, на которые раскололись писатели, сделала меня беспомощным административно. По-деловому настроенные люди искали друг друга, прощупывая, с кем можно вести дела, а мне на разные лады давали понять – не наш человек, не входишь ты в число проверенных союзников.

То же и у начальства. Стукнешься в дверь Управления печати, и важное лицо за той дверью встречает тебя пренебрежительной улыбкой, давая понять руководителю «Вопросов литературы», что не его вопросы на очереди. «Нам, уважаемый, сейчас не до литературы», – читается на важном лице.

Таково было лицо М. Н. Полторанина, назначенного хозяином печати. Пришли мы к нему втроем: директор ИМЛИ Феликс Феодосьевич Кузнецов, директор ленинградского Пушкинского Дома Николай Николаевич Скатов и я. Как вошли в кабинет, нам сразу сделалось ясно: чиновник, у которого в руках власть, влияние и деньги, с нескрываемым нетерпением ждёт, когда же мы уйдём. Теперь вижу его на экране телевизора: отставной проводник политической лжи стал глашатаем правды (универсально!). Он внушительно обещал помочь нам и – не шевельнул пальцем. Мы по-старинке просили помочь истории и теории литературы, а новый начальник, видно, мыслил по-новому, по-деловому: что стоили на рынке теория с историей и литературой?

Раньше литературная критика занимала своё место в нашей системе наряду с любой отраслью народного хозяйства. Попробовали бы отказать главному редактору! И прижимали, конечно, усердствовало «Министерство правдопроизводства», Управление по охране государственных тайн в печати, Главлит. Успел я получить их директивы, о чем следует помалкивать, последнее из цензурных распоряжений требовало не упоминать речного карпа. От документа пахнуло на меня «белым медведем» Стерна, но у физиков я узнал, что эта рыба – разносчик ядерных отходов, поэтому требовалось хранить в секрете границы её обитания. В поступавших к нам рукописях карп не попадался, не пришлось выполнять требование легковыполнимое для издания литературно-критического. Зато нам досталось, когда в наших сетях застрял кит.

Бой с Главлитом завязался из-за эссе Народного поэта Калмыкии, который доказывал, что Ленин – калмык. «Еврея вам мало?!» – свирепствовала цензура. Цензурное ведомство в Китайском проезде находилось у подножия Кремлевского Холма, им, вероятно, явилось некое видение с вершины, по аналогии со средневековой притчей: с холма сельский житель смотрит и обеспокоен, видя, как люди сдвинулись с мест. Нас с Романом специально на тот хрестоматийный холм свозили – находится рядом со Стрэтфордом-на-Эвоне, оттуда в столицу ушли Вильям и Эдмунд, подавшиеся в актеры сыновья Джона Шекспира, местного торговца кожами и шерстью, состоявшего в Цеху мясников. Наши блюстители печатного порядка тоже наблюдали, с тревогой, знамение времени: чем больше разных кровей обнаруживалось в родословной нашего основоположника, тем всё меньше находилось желающих его присвоить. Признавая Ленина и тем, и другим, и третьим, от него старались отделаться, полагая, что Ильич своим видом слишком напоминает поганый гриб, если хорошо присмотреться.

Но поэт Калмыкии, имея доступ на Кремлевскую вершину, пробился к Александру Николаевичу, и спор в нашу пользу был решен главным ленинцем. В то время, как мы теперь знаем, Александр Николаевич рыл могилу марксизму-ленинизму, и, очевидно, прикрикнул на цензоров, должно быть, полагая, что невелика беда, если нашего основоположника признают и калмыком. Скоро, отказываясь от доктрины, которой служил и благодаря которой выслужился, главный страж марксистско-ленинской веры, скажет: «Глупо жалеть». Видно, в тот момент охранителю нашей идеологии уже было безразлично, кем будет признан демиург обреченной системы: русским, немцем, евреем или калмыком. Пусть даже будет поганый гриб! Кому поклонялись, того были готовы сжечь. А китайгородцы, чтобы не остаться без дела на рынке новых ценностей, вместо охраны печати от наших тайн, попробовали перестроиться и предложили властям свои услуги по охранению свободы раскрывать в печати любые тайны. Однако евангельское перерождение им не удалось, и цензор, нам запрещавший, опубликовал мемуары о том, как сильно любил он то, что запрещал.

Больше звонков с Китайского проезда мы не слышали. Упразднение цензуры усилило у меня чувство покинутости, не притесняли и не поддерживали: ты свободен и от тебя свободны. Свобода печати обернулась невозможностью печатать. Все ещё государственная, но уже неуправляемая типография, ссылаясь на загруженность материалами очередного съезда, задерживала наш журнал, а стороной я узнал, что в духе гласности на отпущенной нам бумаге они гонят криминальные и сексуальные романы – конкуренция для литературной критики непосильная, а жаловаться некому.

Посоветовали нам искать поддержки у Председателя Верховного Совета – стихотворец и книголюб. Стали мы собирать ему в подарок книжки-малютки, это, как нам дали знать, его предпочтение. Книжки-лилипуты выпускало крупное издательство «Книга», успевшее перестроиться. Во времена идеологические в том же издательстве от меня требовали в предисловии к биографии Льюиса Кэрролла убрать упоминание о его влечении к девочкам не старше пяти лет, а в новые, экономические времена редактор, державший руку на пульсе времени и прочитавший мое предисловие ко «Сну в летнюю ночь», с укоризной мне сказал: «Вы даже не сочли нужным хотя бы упомянуть, что персонажи шекспировской комедии перетрахались друг с другом!» – словно я не привел, как раньше полагалось, должных высказываний классиков марксизма-ленинизма.

Время всё ускорялось, и пока составляли мы подарочный набор, поэт-путчист оказался в тюрьме, а я за границей, но до тех пор, пока все ещё оставалось на своих местах, собирать книжки мы собирали.

Почувствовал я со введением рыночной экономики правду марксизма. Через Карлейля и Рескина Маркс пришел к заключению: молодой человек может петь о глазах своей возлюбленной, а скряга о своих сундуках петь не может. Но если скряга не может петь, то и лит-сотрудник не запоёт, когда не выдают зарплаты. Несовместимость чистогана и творческой деятельности испытал я на своей шкуре. Американцы, принимавшие участие в двусторонних мероприятиях, предупреждали, зная, что такое рыночная система, и говорили, до чего этот способ производства неблагоприятен для литературной критики.

Сыгравший решающую роль в моем выдвижении Феликс Феодосьевич Кузнецов, желая помочь, демонстрировал мне безотказное дальнобойное орудие, толстенную телефонную книжку, которую носил у сердца, во внутреннем кармане пиджака. «Надо бить по телефону», – дал совет Феликс. Но кому я мог позвонить? Что ещё означал телефон, кроме все тех же связей? У меня дальнобойной телефонной пушки не было. Расплачиваясь за моё мнение, мог рассчитывать лишь на себя.

Журнал «Вопросы литературы» находился в подчинении двойном, и каком! Нашими патронами были две умственные сверхдержавы, Союз писателей и Академия Наук. Однако наше двойное гражданство утратило свои преимущества. На мой недолгий редакторский век от могущественного покровительства остался звук пустой, телефонные звонки одного руководства другому. Переговоры ещё существующих, но уже бессильных инстанций оказывались безрезультатными. Правление ли СП обращалось в Президиум АН с просьбой нам помочь, учёный ли Президиум адресовался к писательскому Правлению, чтобы не позволили нам захиреть, – всё ни к чему не вело. У некогда всесильных заступников не было той власти, что могла нас выручить, не власти идейной, а материальной – денег.

Внял моей отчаянной просьбе Секретарь писательского Союза Дядя Степа-Михалков. Знакомы мы не были, но Сергей Владимирович некогда оказался свидетелем первой встречи моих родителей на вечере в мастерской Аристарха Лентулова. Там и тогда, рассказывали мне родители, прочитал Михалков свое стихотворение «Светлана», посвященное, как думали, дочери Сталина. «У вас, молодой человек, большое будущее», – сказал одаренному поэту Лентулов. Зоилы скажут, что поэт стал политическим функционером, но упрекали его эгоцентрики, для которых литература это – я. Не в их интересах функционировал! Недоволен был, например, Валентин Катаев, несомненно, писатель, но пятого-шестого ряда по старинной иерархии, когда Замятин считался третьестепеным.

Лентулов угадал: Сергей Михалков оказался талантлив. «На двери висел замок, взаперти сидел щенок», «Мы едем-едем-едем», «Упрямый Фома» будут жить, когда забудутся целые творчества. А склонность помогать у Михалкова была, слышал я в семье моего друга, чья семья сама спаслась и многих спасла, а С. В. вытащил свою семью, отягченную грузом прошлого и настоящего. Брата спас, а брат побывал в плену. От такого же брата Твардовский отрекся.

Желание создателя Дяди Степы помочь, когда все отказывали, я почувствовал в готовности, с какой Сергей Владимирович взялся за телефон. «З-зарплату и-им н-нечем п-платить», – лидер писателей взывал к Вице-Президенту Академии, а Вице-Президент…

У нас в то время уже привилось слово спонсор, и в конце концов деньги дали (по Чехову) «величайшего ума люди», иностранцы. Журнал спас финансист Джордж Сорос, основатель «Открытого общества», но это уже после меня. Русско-американскую даму, поставленную управлять в России Фондом Сороса, я знал, и она знала меня. Деньги давала налево и направо, но тем, кто, способствуя открытости нашего общества, мог отворить дверь в неприступную крепость, а я, даже и захоти помочь открытию нашего общества, не смог бы ничего сделать: для того требовалась всё та же отмычка – связи.

На крыше

«На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка – верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее, а ныне Дома Советов в Гнездиковском переулке».

Михаил Булгаков «Сорок сороков».

«Дом Нирензее», архитектурный памятник Модерна, где находилась наша редакция, это аналог «Утюга», раннего американского небоскрёба на пресечении Бродвея и Пятой Авеню. Московский небоскреб, как и Утюг, был воздвигнут в сердце большого города, пусть не в двадцать два, а в десять этажей. Когда-то в доме помещалась редакция газеты «Накануне», где сотрудничал Михаил Булгаков, сотрудничал и Алексей Толстой, ещё эмигрант, и судя по взглядам, каких придерживались авторы газеты, читатели думали, будто вся редакция находится за границей. На самом же деле газета помещалась в том же доме, на первом этаже, как войдёшь, дверь налево, створчатая дверь с панелями из красного дерева, а мы – на последнем. Булгаков иногда поднимался на наш этаж, выходя на крышу: «Москва лежала, до самых краев видная, внизу…».

Мы на ту же крышу выходили не через дверь, а через большое окно зала совещаний, и, хотя края Москвы ушли за горизонт, нам с той же крыши по-прежнему открывался дух захватывающий вид. Описание крыши есть и в «Деле Тулаева», но когда выходили на крышу Булгаков или Виктор Серж, там помещалась не редакция, а ресторан. Богач-архитектор строил, по своему вкусу, дом холостяков, идею он, возможно, заимствовал всё у того же нью-йоркского «Утюга», который должен был стать однополым пристанищем, и Нирензее планировал: в махине, названной его именем, будут селиться одинокие мужчины, им не нужны будут кухни, бессемейные одиночки станут пользоваться общей столовой.

К нашим временам дом изменил свой характер: перестал быть и домом холостяков, и Домом Советов. Едальня на первом этаже варила и жарила, однако, не считая случайных посетителей с улицы, пустовала. Во всём доме до самого верхнего этажа с победой социализма и перманентным жилищным кризисом холостяцкие квартирки наполнились обитателями обоего пола, даже с детьми. В столовую на первом этаже семейные жильцы не заглядывали, умудряясь готовить по своим углам, и всё здание, к тому не приспособленное, пропиталось ароматами всевозможных супов.

Когда под натиском революционных перемен бастион однополых оказался вынужден вместить оба пола, Булгаков в том же доме нашёл свою Маргариту. Творчески используя как модель обретённую им в примечательном доме любовь, писатель пустил прекрасную знакомку всё с той же крыши. Описание её полета, за вычетом воздушного булгаковского письма, безвкусно и невыразительно, это одно из моих мнений, поставивших меня вне литературных лагерей. Однако спрос на эклектику a la Modern начал возрождаться. Перестройка знаменовала возврат к тому периоду, когда на той надмирной вершине сияли «Огни Москвы». Там проводила время публика, вскоре сметенная ураганом сталинизма, но постепенно, от Хрущёва через Брежнева к Андропову, та же публика брала реванш, и при Горбачёве с Ельциным совершала реставрационный возврат. В булгаковские времена публика называлась нэпманами, по мнению Булгакова, «ужасным словом», а в наши времена, с хваткой руки Хедрика Смита, стала называться новыми русскими. Среди профитеров, названных ужасным словом, героиня булгаковского романа оказывается неспроста: идеалом Булгакову служил обед, желательно, в хорошем ресторане и с дамой приятной во всех отношениях, однако на крыше бывать, по недостатку средств, писателю удавалось не часто.

«Интересно, что нужно русским во всем этом деле?»

«По ком звонит колокол».

Задолго до моего редакторства, ещё в семидесятых годах, я попал в тот же дом и познакомился с примечательным тамошним обитателем. В доме жил инструктор Хемингуэя времен войны в Испании, диверсант Артур Карлович Спрогис.

Овеянный легендой ветеран, Герой Советского Союза, занимал темноватую комнатушку. Хорошо, что ему хотя бы такое обиталище оставили: многодетные соседи, стремясь одинокого выжить и захватить его площадь, подсчитали и донесли, что у человека-легенды побывало шестьдесят две дамы. За приапический подвиг разведчика собирались лишить Золотой Звезды, но опаленный огнем на плоскогорьях Кастилии, с боем прошедший леса Белоруссии и завершивший свой воинский путь на Дальнем Востоке, предупредил, что личного оружия он не сдал и пользоваться им не разучился, и героя оставили там, где мы его посетили с его бывшим подчиненным Георгием (Юрием) Курбатовым. Своего командира Юра попросил поддержать одну из моих «лошадиных» книг, и ни глаз не моргнул, ни мускул не дрогнул на лице привыкшего целиться и смотреть в лицо врага. Оценил обстановку слова пришли мне на ум, когда я глядел на человека, от которого могла зависеть судьба моей рукописи.

Читать мной написанного Спрогис не стал, ни писать, ни подписывать ничего и не думал, однако и просить себя долго не заставил. Выслушал «Юрку» и без слов вручил мне копию пропуска, выданного ему в годы войны: «Разрешается пересекать линию фронта». Кто решится встать поперек дороги облеченному высшим доверием? Не удалось мне передать вышедшую книгу в те же руки – Спрогис скончался.

«За содействие в получении лошадей получил лошадь, в целях вымогательства взятки уничтожил выданный ранее уполномоченному мандат на Симбирскую губернию и выдал мандат на покупку лошадей в Твери, где лошадей не было».

Речь Вышинского о ГУКОНе.

В том же доме обитал призрак Вышинского. Некогда мог я править сталинской лошадью, из седла был вышиблен конем Жукова[302], назначенный главным редактором стал пользоваться лифтом сталинского прокурора, который когда-то жил на седьмом этаже, но давно переселился выше крыши.

«…И устремился мимо тира, мимо нарзанной будки, жадно вдыхая садовый воздух после душного и испорченного воздуха “Кабаре”».

“Мастер и Маргарита».

Не в городском саду находилось «Кабаре», а там же, где и наша редакция, на крыше. Изыскивая средства к существованию в условиях коммерческой конкуренции, я и подумал: «Крыша!». Вспоминая себя, себя же (по Джойсу) спрашиваю: я ли это был? Абсурдность осенившей меня идеи я сам для себя из своего арсенала идей мог сравнить разве что с намерением бежать с друзьями из дома и в пути ради пропитания мастерить мольберты. Насколько почти пятидесятилетней давности намерение являлось неисполнимым, настолько же спасительной являлась мысль об открытии литературного ресторана. Такова была мера растерянности, в которой пребывал один из оставленных на произвол судьбы, как тот провербиальный утопающий, спасение которого полностью передоверяется ему самому. Нелепость идеи, пришедшей в голову книжному червю, решившему выползти на свет в условиях хищнической приватизации, показывает степень умопомрачения, постигшего меня во всю меру незнания, куда при непредвиденных обстоятельствах кидаться и как ответить на считающийся во всём мире русским вопрос, что делать?!

В отчаянных обстоятельствах я пошел на измену самому себе. Булгаковский роман мне казался рыхлым, подражательным, его философию с теологией годной разве что для старшего школьного возраста. Вскоре после выхода романа мне в букинистическом отделе Книжной лавки писателей попался конволют, составленный из брошюр о Христе. Перелистывая книгу, всё, что мог я думать: «Источник ”Мастера и Маргариты”!» Стоила пухлая книжка 5 руб., чрезмерная нагрузка для моего тогдашнего бюджета. А что касается источников, нельзя отрицать выясненного Шкловским о «Войне и мире» – фрагментарность исторической основы. Важны не источники, а секрет воздействия на читателей: достоверность, создаваемая силой творческого воображения и постижением через человеческие отношения сути происходившего. Кто из историков принимает всерьез исторические рассуждения Толстого и, с другой стороны, кто из историков осмелится не принять истины, выраженной его романом? Толстой создал легенду, говорит Доминик Ливен, но легенда правдива. По размерам дарования писатель создает то, чего нет у историков. Но бывает, создает не истину, а искусственность, что и получилось у Булгакова. Однако в ту пору, когда наши даже искушенные читатели не имели возможности читать Евангелие, новозаветные эпизоды в романе поразили алкавших приобщения к таинствам веры, а жажда веры была велика.

Идеализирующие советское время, то ли по неведению, то ли по забывчивости, рассказывают, будто бы тогда подружились с православием, и стоило захотеть – прочел Писание. А на самом деле то была одна из самых недоступных книг. Возвращался я однажды из зарубежной командировки, и в самолете мой сосед признался: «Библию везу», и чем ближе подлетали мы к Москве, тем он больше тревожился: «Как вы думаете – пропустят?». Пропустили его или нет, я не знаю, но если бы его багаж стали досматривать, неприятность ему могла грозить серьезная. О том говорил наш опыт в ИМЛИ. Задумали мы обратиться в Комитет по вопросам культов с просьбой выдать на Институт Мировой литературы два экземпляра Библии. Составили прошение, его надо было перепечатать на официальном бланке. Машинистка, увидевшая, что за просьбу она перепечатывает, попросила добавить ещё один экземпляр. Добавили, перепечатали, пошли подписывать. Секретарша директора говорит: «И для меня тоже добавьте». Добавили, перепечатали, письмо попало в руки Ученого Секретаря – ещё один экземпляр. В результате получилась дюжина экземпляров, и в просьбе нам отказали: «Пропагандой религии хотите заниматься?».

При всеобщем до одержимости увлечении «Мастером и Маргаритой», я вознамерился восстановить «Огни Москвы» как цитату из романа. Собираясь сделать своим знаменем не нравившийся мне роман, поступался я своими литературными вкусами, но любишь не любишь, нравится тебе или не нравится, есть литературное явление, и надо постичь причину его успеха. Кроме того, переживанием, испытанным мной в ту пору, было подкожно-глубокое постижение неумолимого делового принципа, диктующего «ради словца» не щадить даже тех, что даровали тебе жизнь. Мне стало само собой думаться: «А что такого?». Ощутил я модальность моего положения столь же остро, как до конца осознал, что не выжить мне в условиях рынка. В поисках финансовой помощи я пережил кризис, описанный Бальзаком в «Утраченных иллюзиях»: подобно Люсьену де Любампре был готов деградировать литературно-критически. Найти бы (думал я) скандальное сочинение, сколько-нибудь связанное с литературой, и мы спасены! Сам себя поймал на этой унизительной мысли, поймал и почувствовал, стыдно мне не стало: ради тиража и хлеба насущного, опубликовал бы в нашем высокодумном писательско-академическом органе, и не поддался я искушению лишь потому, что не попалось ничего подходящего.

Паллиативом послужила книга Н. Н. Берберовой о масонах, мои благожелатели сказали, что я напечатал «донос на Россию». Удивительно, упрек исходил от людей, составивших со временем антироссийскую, так называемую «пятую колонну». Кроме этого обвинения, когда историко-политическое откровение подняло тираж, пусть и не до бульварного уровня, в печати кто-то вякнул «Не по профилю!» Тут у меня на загривке вздыбилась шерсть и внутренний мой голос зарычал, обращаясь к требовательному критику: «Не по профилю, говоришь?! Попадись ты мне…».

Печатание книги Берберовой «Люди и ложи», как и «Московского дневника» Роллана (наши основные заслуги плюс печатание Константина Леонтьева, первенство, которое у нас отнимают) было драматическим. «Московский дневник» Роллана с 1934 года хранился в Архиве Горького, куда был помещен по совету русской жены Роллана, бывшей секретарши Горького М. П. Кудашевой (Горький, никогда не ссорившийся с покинутыми женщинами, распределял отработавших у него секретарей по зарубежным писателям). Роллан распорядился не печатать дневник сорок лет. Срок выдержали с лихвой. «Дневник» нам, в соперничестве с «Иностранной литературой», достался по праву родства с Архивом Горького, где хранился взрывной документ замедленного действия: описание неэкономического подхода к экономическим проблемам. Получив от Берберовой разрешение на публикацию её книги, мы не подозревали, что опять попадем в переплет. Берберова дала разрешение и другому журналу. Пришлось, чтобы не оказаться в хвосте, перебирать номер, что, помимо хлопот, стоило денег! В спешке и суматохе я услыхал, будто по «Голосу Америки» сообщили, что Берберова скончалась, мы и написали о ней в прошлом времени. Вдруг узнаем, что она «успешно перенесла операцию». Чему верить? Тогда не теперь, прямого контакта с Западом не было. В Москве находился Вильям Эджертон, партнер по Двусторонней Комиссии, славист из Индианы. Он обещал, вернувшись домой, дать телеграмму из одного слова «Жива» или «Мертва». Пришла депеша «Жива», но уже шли чистые листы, и мы не могли ничего изменить. Нине Николаевне я послал письмо с просьбой об извинении моей чудовищной небрежности и с предсказанием: преждевременно «похороненные» долго живут. Мой оптимизм не помог, обиделась. А зачем два разрешения давать?

С булгаковских времен в доме многое изменилось. Под полом ресторана уже не лежала медная прокладка – мера противопожарной безопасности. В годы войны огромную плиту из ценного металла использовали на оборонные нужды. Зато сохранился или, точнее, оказался забыт и заброшен небольшой павильон, где помещалось кабаре, запечатлённое изумительным пером Булгакова. У нас в редакции хранился ключ от кабаре. Мы осмотрели надстройку: пыль, тлен, развалившиеся подмостки, здесь давно не канканировали. Но, думал я, тем привлекательнее будет восстановленное питательно-увеселительно-просветительное заведение. «Ку-пи-те-буб-лики…» Изысканные блюда с музыкой и пляской да ещё с приправой из беллетристических реминисценций! Пищевая преемственность, обогащенная литературными аллюзиями. Каково?

Так я жил или пытался жить по законам рынка. Однако ресторанно-литературный замысел оказался похоронен не приговором какого-нибудь критика. «Мы не имеем на это права», – осадил меня мой менеджер, проще говоря, завхоз. Крыша-то была не наша! По контракту, который сам же я подписал, нам запрещался так называемый sublet, пересдача в наём. А что если бы, нарушив контракт, мы открыли бы рестокабарант? Даже директор ресторана ЦДЛ, чуть было не попавший в советские времена под суд, а с перестройкой переживший Ренессанс и ставший владельцем того же писательского заведения, даже такой оборотистый человек меня спрашивал: «Когда погуляем на крыше?».

Запад разделял нас на консерваторов и демократов. На самом же деле среди нас были подготовленные или же совершенно не готовые к переменам, в особенности если бухаринский совет «Обогащайтесь!» подавали вовсе не привыкшим иметь дело с деньгами. Такому совету последовать способен лишь тот, кто исподволь уже обогатился.

Рядом с нашей редакцией, через улицу, засверкала вывеска частной фирмы, едва родившейся, но по наружному блеску было видно, что дело заложено на богатой основе. А нашу старую, тусклую доску кто-то расколотил, и нам было не на что её починить.

Появились некие личности с предложением партнерства, им требовалось помещение для конторы, всесильная советская власть предоставила нам жизненного пространства предостаточно. Не считая площадки на крыше и зала для редколлегии, по своим кабинетам вольготно размещались отдел русской литературы, отдел советской литературы, зарубежная литература, архивные публикации, теория, техническая редакция, машбюро – целый этаж да ещё с мезонином. Когда мы заседали, наш завхоз, ветеран войны, человек насмотревшийся, имитируя кадры из кинофильмов о Ленине, выходил с кепкой в руке на балюстраду и обращался к нам с речью: «Товарищи, революция, о которой давно говорили большевики, совершилась». Бывалый человек напоминал заседавшим о неумолимом законе исторической иронии, в силу которого наступает время, когда трагедия оборачивается комедией. Завхоз слег в больницу и не успел произнести речь о контрреволюции, об опасности которой говорили те же большевики.

Потеснившись, можно было покрыть расходы сдачей пары комнат. Мы сдали, но сон мой стал уже не тот, как прежде, когда не мог меня разбудить грохот танков и, словно невинный младенец, способен был я дремать на глазах у начальства. Источником нашего существования явился «саблет», нечто недозволенное. Сегодня – саблет, а завтра? Куда ни кинь – одна песня, голосили её с чувством, будто раньше и не понимали, о чем поют, а теперь поняли:

Всюду деньги, деньги, деньги,

всюду деньги, (не товарищи) господа,

а без денег жизнь плохая,

не годится никуда!

Таких забот не знали мои предшественники, и какие предшественники! Не мне чета по влиятельности и связям. Наш редакционный шофёр рассказывал: садится Виталий Михайлович Озеров в машину и говорит: «В Союз [писателей]!». Больше ни слова, мрачен как туча. Стало быть, кого-то исключать или же принимать решения идеологические. Даже отлучаясь в силу естественной надобности из своего служебного кабинета, руководитель журнала оставлял секретарше наказ: «Я пошёл в туалет», ибо в любую минуту можно было ожидать телефонного звонка сверху по следам принятых политических решений. Но проблем финансовых для главного редактора идеологической эпохи не существовало. Знал Виталий Михайлович всё, что касалось литературного мира, но едва ли имел понятие о том, как отвечать на вопросы, вставшие передо мной, звонков сверху не слышавшим, полностью предоставленным самому себе и вынужденным выяснять, сколько стоит бумага и где найти денег на типографскую краску.

Озеров оставил после себя вышколенный штат, когда касалось правки и сверки, мне в наследство достался журнал, занимавший среди советских периодических изданий первое место по качеству техредактуры (и всё вручную!), но в делах практических, плата за помещение и прочие коммунальные услуги, сотрудники журнала оказались такие же несмышлёныши, как и я, однако смотрят на меня, на то и главный в рыночную эпоху. А я неспособен достучаться в нужную дверь и заручиться доверием влиятельных людей! Свою капитуляцию не оправдываю честностью. «Что делаешь, делай умеючи, даже если дело сомнительное» – таков завет Линкольна. А как заняться нелегальной деятельностью? Выжить, отвечая за журнал, можно было лишь незаконно, пойдя, пусть на малое, но всё же правонарушение. Сегодня малое, завтра большое… Были бы у меня связи, в них бы и запутался, если вспомнить, как преуспели, потом посыпались один за другим соучастники реформ.

«Кто надеется на падение коммунизма, пусть подождёт, пока рак свистнет».

Из высказываний Хрущева по словарю цитат.

Тут посетил меня Мелик Агурский. Участник солженицынского сборника «Из-под глыб», диссидент и сионист, он в том и в другом движении оказался раскольником. «Проблема есть», – так ответил гражданин Израиля и профессор университета в Иерусалиме на вопрос об основной мысли своей статьи «Горький и евреи», которую он предложил журналу. Проблема не Горький, проблема евреи. Мне было, кроме того, известно мнение Троцкого, должно быть, и Агурскому известное. Троцкий высказался в 1934 г. на страницах «Бюллетеня оппозиции», отвечая на вопрос о причинах вспышки антисемитизма среди рабочих в СССР. Ответ, помещенный на первой странице очередного «Бюллетеня», я прочел по трехтомному факсимильному воспроизведению полного комплекта этого издания. Сейчас тот же источник недоступен мне. Часть ответа помню словесно-точно, даже решусь закавычить: «бестактное отношение евреев к русским святыням». Иначе говоря, первопричину массового антисемитизма Троцкий видел в поведении евреев. Статья Агурского подтверждала: «Проблема». Мои сотрудники отговаривали меня печатать статью: одни публикацию сочтут антисемитской, другие – юдофильской, статья поссорит нас со всеми.

Пришёл Агурский задать авторский вопрос «Ну, как?» – о своей статье. Пользуясь случаем поговорить с международно осведомленным историком, я спросил, какова сейчас тенденция в мире по отношению к нашей стране. «Я могу вам сказать», – негромко и твердо отозвался Агурский тоном человека уверенного в том, что знает, о чем говорит. Сидел он спиной к окну, из окна моего кабинета, находившегося в средоточии столицы, был виден Моссовет, за ним возвышался Кремль.

«Разрушить, – веско произнес Агурский. – Есть возможность разрушить страну и такого случая упускать нельзя». Не свое мнение высказывал, определил умонастроение, которое, как говорилось в наши времена, бытует и существует в известных кругах. Тон моего собеседника истолковать можно было так: «Если вы в самом деле заинтересованы в ответе на вопрос, который задали, что ж, слушайте, но уж не жалуйтесь, что своим ответом я вам испортил настроение».

У меня сомнений не было, что сведения надёжные. Агурский мне напоминал Жаботинского. Тот распугал своих сторонников свирепой откровенностью, и Агурский откровенно, но без свирепости, говорил прямо, называя вещи своими именами. Как историк не был он ревизионистом-минималистом, однако не принимал (как принимал Абба Эбан) библейские сказания за исторические источники, к своим выводам приходил на основе фактов. То была минута откровенности, высказывался человек, у которого тяжело на душе. Это не мое выражение, о душе я услышал от историка американского, который для своей книги о роли пропаганды в годы холодной войны брал интервью у отставного сотрудника ЦРУ. Будь у меня секреты, как у сотрудника, я бы помалкивал, а сотрудник секреты выкладывал. «Почему???» – спросил я историка и услышал: «У людей тяжело на душе».

Агурский, сверх всего, пережил страшную личную драму. У него на Памире погиб сын-альпинист, входивший в сборную Израиля. Когда мы с ним беседовали, ему, я думаю, всё было всё равно. «Кто же генераторы идеи?» – спрашиваю. Тем же спокойно-авторитетным тоном Агурский ответил и на этот вопрос: «Ну, их вы, вероятно, знаете…». Имена, которые он назвал, были мне известны. Печатались в том же академическом издательстве «Наука», те же исходили коридоры, обивали те же пороги научно-издательской власти. У нас были общие редакторы, и я помню, как Елена Ивановна Володина доверительно сообщила мне, что в издательстве разразился скандал: причиной была книжка одного из выехавших. За рубежом наши историки стали консультантами правящих сил. Параллели с прошлым напрашивались сами собой, но Герцен за рубежом не знался с официальными кругами, на собственные средства выпускал и «Полярную звезду», и «Колокол», и «Былое и думы». Упрекнуть его, революционера-миллионера, можно было разве лишь в том, что помогать он помогал, и предостаточно, а все-таки меньше, чем хотелось молодой эмиграции, которая от безденежья была раздираемая внутренними склоками.

За окном последний луч пурпурного заката прежде чем погаснуть с наступлением темноты, заставлял сиять, прямо гореть, кремлевские купола. Видел я и окна Моссовета, за которыми в семнадцатом году заседал мой дед-эсер, – приём ежеденевно, тоже от двух до пяти. От деда к внуку завершился цикл революция-контрреволюция-реставрация. Если бы вышли мы с Агурским на редакционную крышу, то я показал бы ему рядом, по Страстному, крышу пониже: «Вот мой дом родной…» На ту крышу лазали мы мальчишками, и за нами гонялся дворник. Так, на излете моей службы оказался я в двух шагах от своих пенатов, где жизнь моя началась – тоже круг.

О том, что история повторяется, мы читали, пришло время испробовать, и на основе нажитого опыта в сравнении с другими странами можем сказать: отличие в сроках, не в существе происходящего.

У американцев пересмотр Декларации Независимости совершился вскоре после Американской Революции с принятием Американской Конституции, а Гражданская война задержалась почти на сто лет, но война всё же состоялась, с потерями, превысившими число жертв, понесенных американцами во всех вместе взятых войнах. Мы сразу после Октябрьской революции пережили Гражданскую войну, а реставрация, с развалом государства, задержалась у нас на четверть века, и решили задом-наперед пройти буржуазный этап.

Об услышанном от Агурского я тотчас же рассказал своему заместителю Л. И. Лазареву-Шинделю. Лазарь попал на фронт молодым, на его представления о жизни, как он мне рассказывал, воздействовал вид летевших с откоса товарных вагонов, вагоны были гружены людьми. Однако тревоги, вызванной у меня рассказом Агурского, бывалый человек не разделил, но содержание разговоров и с Агурским, и с Лазаревым, я изложил в интервью журналу «Лепта» (1992, № 18, с. 176).

Происходившее мне казалось подтверждением слов Ильина, которые я успел узнать из книг, присланных Полторацким. Читаемое било по моим мозгам словно электрический шок – пророчество уже осуществлялось у нас на глазах: «Им нужна слабая Россия, изнемогающая в смутах, революциях, в гражданских войнах и в расчленении. Им нужна Россия безвольная, погруженная в несущественные и нескончаемые партийные страсти, вечно застревающая в разногласиях и многоволении, не способная ни оздоровить свои фантазии, ни провести военный бюджет, ни создать свою армию, ни примирить рабочего с крестьянином, ни построить необходимый флот. Им нужна Россия расчлененная, по “наивному свободолюбию” согласная на расчленение и воображающая, что её “благо” – в распадении, но единая Россия им не нужна».

Крах и перевал