В Адельфи меня облекли нагромождением званий «ведущий… старший… именной…» и предложили читать курсы для программы Обязательного образования (Core Curriculum). Повезло с заведующим программой. Профессор физики Генри Анер (Henry Ahner), опытный специалист и неутомимый работник, положил передо мной список курсов на выбор. Взял я те же темы, над которыми работал в ИМЛИ: повествовательная поэтика, литература и политика, реализм и модернизм. Завкафедрой истории, профессор-советолог Роберт Дэвлин (Robert Devlin), у которого начались неполадки со здоровьем, попросил меня дочитать его курс по истории СССР. Роберт, соредактор энциклопедии нашей революции, даже опознал мою фамилию «А, – сказал, – эсер!». Курс вскоре остался сиротой: Роберт скончался. Моя нагрузка составила пять курсов: «История СССР», «Поэтика повествования», «Политика и литература», «Развитие эстетических представлений от Ренессанса до XX века», «Художественная литература о войне».
От раза к разу читал лекции общедоступные и, как положено, выступал на межуниверситетских конференциях с докладами и в прениях. Не переставал править свой мемуарный текст. Возобновилась связь с ИМЛИ, по факсу посылал сообщения для институтских конференций. В России стали появляться переиздания книг с моими предисловиями и комментариями, переиздания «беспошлинные», зато домашние. Шекспировский двухтомник, мной составленный и вышедший в Гослите, «пиратски» выпустили три частные фирмы. Жаль, без моего ведома, а то бы исправил пару неточностей в примечаниях. Опять оказался нужен нашим конникам всё в том же качестве – переводчика на съездах Международной Рысистой Ассоциации, там вращался среди воротил и вершителей бегового дела. Но с окончанием холодной войны и упразднением Двусторонней Комиссии закрылся передо мной путь на прежний уровень в академических кругах. Кроме того, продолжал действовать бойкот, объявленный после моей статьи в «Правде» о «Докторе Живаго», остракизм негласный, но, как по команде, единодушный и повсеместный на кафедрах русистики и советологии. Брат Сашка в письме, со слов нашего общего американского знакомого, который со мной раззнакомился, меня предупредил: «О тебе в Америке мнение плохое». Америка большая страна. К бойкоту не присоединились теоретики и библиофил Ирвин Т. Хольцман, сделавший делом своей жизни собрание всех изданий «Доктора Живаго», к своей коллекции Тоби присоединил черновик моей отрицательной рецензии.
Чтение газет и чтение лекций
«Ребята просто хотели порадоваться установлению демократии в России».
«Демократические свободы развязали такие силы, о которых русские и не подозревали», – в начале 1990-х высказалась Елена Ханга в газете «США – сегодня». О каких русских говорила российская журналистка афро-американского происхождения? «Стало ясно», – тогда же утверждала Татьяна Толстая в журнале «Нью-Рипаблик», желая сказать, каким «продажным партаппаратчиком» оказался Горбачев». Это когда он, по её же словам, «утратил всякое значение»[310]. А пока значение он имел, ясности не было?
Не стало, а было ясно многим русским с самого начала, но об этом, в отличие от Елены и Татьяны, мало кому выпадала удача высказать свое мнение на Западе. В «Московском литераторе» редактор Николай Дорошенко повторял из номера в номер, что перестройка совсем не то, за что выдают её Горбачев с Яковлевым. Писательскую многотиражку заметили гиганты зарубежной прессы, однако, навесив Николаю ярлык «консерватора», слова ему не предоставили.
Не знаю, был ли у кого-нибудь из критиков перестройки случай поведать миру своими словами о существовании альтернативной версии горбачевских деяний, но что я читал, то было передано через посредничество Дэвида Ремника. Автор книги «Надгробие Ленину» передавал слово в слово сказанное ему противниками Горбачёва, но, по правилам плюрализма, сообщал о неприятии Горбачева как об одной из многих точек зрения: кто, мол, думает о горбачевских реформах так, а кто иначе. На самом же деле о Горбачеве по-разному, если и думали, то лишь поначалу, а к тому времени, когда о перестройке стал писать Ремник, ставший главным редактором журнала «Нью-Йоркер», беспокоились о том, что из затеваемого Горбачевым получится. Раздавались даже западные, пусть редкие, голоса, говорившие о существе у нас происходившего: «Реформы выгодны тем, кого, надеется народ, сбросят, – всё той же коммунистической элите»[311]. Большей же частью проскальзывали признания fait a compli, уже совершившегося: «С учетом советского наследства нельзя представить себе, чтобы формированием капитализма не руководила прежняя номенклатура»[312].
Неужели опытным сторонним наблюдателям было не ясно, что под разговоры о рыночной конкуренции у нас устраиваются соревнования из сказки про Братца Кролика? Эту сказку и мы хорошо знаем, но всё же напомню: простодушный, воображающий себя очень хитрым Кролик думает, что соревнуется он с единственным соперником, Братцем Черепахой, а братцев-то двое, неотличимых друг от друга черепах. Соревнования идут на огороде, носится Кролик из конца в конец по меже, между тем черепашьи братцы, изображая всё ту же черепаху, встречают одураченного возгласом: «А я уже здесь!». Так и перестройка: постоянные победители это те, у кого есть возможность справлять день ангела и на Антона, и на Онуфрия, они находились на финише, а остальные ещё и на старт не вышли. Выиграли всё те же, хотя их стали называть другими.
«Оказались мы в таком говне, что и представить себе невозможно», – получил я письмо из Москвы от дальней родственницы. В письме был сделан вывод: «Нынешние правители ещё хуже прежних. Коммунисты наворовали сколько можно было хапнуть, наелись до отвала, набили рты и – молчок. А нынешние ещё голодные и злые, пока они в своё полное удовольствие не упрут сколько им нужно, так всё и будет продолжаться». Этот оказавшийся пророческим репортаж с места событий, стараясь сохранить стилистические оттенки оригинала, я перевёл на английский и не сумел пристроить. «Написал кто-то из прежних привилегированных», – получил я объяснение в числе отказов. Но прежние привилегированные стали новыми привилегированными, а написала мне письмо работница типографии, труд которой состоял из поднятия вручную свинцовых печатных плит. Выходили «Голоса перестройки», но выслушать хотя бы один антиперестроечный голос никто не захотел. Школьники, перед которыми я выступал, от моих мрачных слов чуть не расплакались – «хотели порадоваться установлению демократии в России». А дяди и тёти, как дети, тоже хотели порадоваться. «Нам она мила», – услышал я в Колледже Нассау от библиотекарши, когда сделал попытку довести до сведения собеседницы, как у нас относятся к той, что мила лично ей и многим её соотечественникам.
Речь шла о Раисе Максимовне, или, как её называли на Западе – Раисе. И у нас её называют Раисой, говорю, но с иной интонацией. Пытаюсь нашу интонацию передать, но библиотекарша, словно в трансе, повторяет: «Нам она мила». Пробую объяснить, почему не мила она нам, в особенности, когда, дыша международными снегами и туманами, обращается со словами утешения к нашим женщинам, которые не могут достать отечественного мыла. Однако отклика нет, словно меня самого нет, будто я рта не открывал. В ответ раздается: «Мила».
В либеральном Адельфи, имея поддержку консервативного ректора, я высказался на собрании преподавателей и, чувствую, переборщил. Дохнуло на меня неприязнью, и я вспомнил слова Солженицына в Гарварде о том, что люди Запада полемизировать разучились. Но ректор-консерватор взял слово: «Надо же выслушать человека с места событий». Были единицы, они приватно выражали мне своё согласие, однако публично ни возражать, ни слушать не хотели, хотели того, что хотели слышать, чтобы порадоваться.
Выезжая на публичные лекции по программе «Общественного просвещения», узнавал страну, как бывало дома, когда у себя в стране я разъезжал по путевкам «Знания». Повторил маршрут двух романов – «Великий Гэтсби» и «Крестный отец»: бутлегер времен «Сухого закона» 1920 гг. и мафиози 1940-х годов, разделенные временем, но близкие по роду занятий, оказались соседями: тот и другой обосновались на Долгом Острове, Лонг-Айленде. Узнавал людей, выслушивая их вопросы. В библиотеке города Лонг-Бич (гнездо Дона Корлеоне в романе «Крестный отец») высказался местный житель: «Что вы нам про Горбачева поете? Перестройка – это же операция ЦРУ!». Версия, отвечаю, мне встречалась в политических романах, но то (подчеркиваю) – вымыслы.
Литературные паломничества
Мечта матерей
«…Изящная детская фигурка в черном вельветовом костюмчике, в курточке с отложным воротничком, с вьющимися локонами, облегавшими милое мальчишечье лицо, и глаза, полные детски-дружелюбной невинности».
«Маленький Лорд Фаунтлерой» – книга детства моей матери, поэтому я первым делом совершил паломничество на могилу Френсис Бернет. Помимо автомашины, другого способа перемещения американцы не признают, они поражались, что я всюду хожу пешком, но у меня и прав ещё не было, поневоле не изменил московской привычке. Как же ещё совершать паломничество, если не на своих двоих?
Автор романа, англо-американская писательница, прожила на Долгом Острове семнадцать лет. Её знаменитая книга, изданная-переизданная, экранизированная не один раз и до сих пор читаемая, появилась почти одновременно с «Приключениями Геккельберри Фина», но матери не хотели, чтобы их сын походил на Гека, все мечтали, чтобы их мальчик был вылитый Седрик Эррол, Лорд Фаунтлерой – в таком же костюмчике, в курточке с отложным воротничком и с такими же локонами.
Пересек я Долгий Остров поперек, полдня шагал туда и полдня – обратно, устать не устал, но подошвы у меня стерлись, последние мили топал почти босиком. Цели достиг, нашёл могилу писательницы, рядом – похоронен её сын, его считали моделью мальчика-аристократа. Надмогильный памятник сделали воплощением юного героя её прославленного романа. Кладбище содержалось в идеальном порядке, однако надгробный памятник, к моему изумлению, выглядел искалеченным – стал жертвой вандализма. Носик у милого личика отбит, изящные локоны обломаны, обкусан отложной вороничек, отрублены полы курточки. Пропало всё, что только было можно отломать и унести. Это, как мне сказали, из любви. Читатели стремились унести частицу своего идеала.
Парк Кристофера Морли
«… Не придется встречать 2000-й год. Стукнет мне девятый десяток, но об этом думать – зря мозги напрягать».
Парк Кристофера Морли известен жителям Округа Нассау также хорошо, как москвичам – Парк имени Горького. Все знают Парк Кристофера Морли, но мало кто знает, кто такой Кристофер Морли. Даже немногие знающие, что это – писатель, обычно не знают, что он написал. А ведь в один и тот же 1939-й год две книги стали бестселлерами: «Гроздья гнева» Джона Стейнбека и роман Кристофера Морли «Китти Фойл», обе книги были экранизированы и экранизированы удачно, с хорошими актерами, умело исполнившими свои роли. Но «Гроздья гнева» по-прежнему находятся в читательском и критическом обращении, чего нельзя сказать о романе Кристофера Морли и его других книгах, хотя в свое время книги имели большой успех.
«Китти Фойл» – исповедь молодой женщины, внутренний монолог на триста страниц. В отличие от монолога Молли-Мэрион в «Улиссе» на 49 страниц, где всепоглощающий интерес – секс, у Китти Фойл мысли располагаются по житейской шкале, главное – суметь выжить. У неё два ухажера – богатый и бедный, точнее, скромных достатков. Богатого Китти обожает, он отвечает ей взаимностью, но Китти – особа здравомыслящая: не пара она наследнику большого состояния! С неё достаточно парня простого, не «аристократа», тем более, парень дельный, правда, жид, но уважать его она уважает. Все вещи в сознании Китти на своих местах, она всё оценивает в меру своего понимания, причем сознает немудреность собственного ума. Обыкновенная человеческая особь, занятая обычными человеческими проблемами, и написано мастерски. Если сегодня книгу можно считать забытой, то причина этому, мне кажется, совершенная перекрученность человеческих сознаний. «Искусство теперь должно раздражать», – сказал директор Русского музея в Санкт-Петербурге. Процессы не знают границ, а Кристофер Морли не раздражает.
Меня Кристофер Морли интересовал как спутник-поводырь Джозефа Конрада, когда тот за год до кончины приехал в Америку по приглашению своего американского издателя, а Морли у того же издателя значился консультантом. О визите Конрада он написал книжку, полную интересных подробностей.
Прежде чем сделать об этом доклад на заседании Клуба книголюбов, я объехал упомянутые Кристофером Морли места, в первую очередь посетил усадьбу отца и сына Даблдеев, гостями которых в разные времена, кроме Конрада, были Киплинг и Олдингтон. Когда там гостил Джозеф Конрад, Скотт Фитцджеральд без приглашения стал в честь мастера исполнять на лужайке перед домом ритуальный танец. Танцора удалила полиция.
Сделал я в Обществе книголюбов свой доклад, и мне предложили войти в правление Общества Кристофера Морли. Охотно бы вошел, но в тот момент было мне поистине не до того: жену положили на операцию с опухолью в мозгу.
Опухоль оказалась доброкачественной, но сразу к занятиям приступить жена не могла, и я дочитывал её курс по экранизации литературных произведений. Студенты преподали мне очередной урок. Оказалось, зря я старался, сравнивая киноверсии, скажем, «Анны Карениной». Начал с Греты Гарбо и закончил Вивьен Ли. Показывал фильмы и рассказывал о романе, а студенты и смотрели, и слушали с выражением недоумения на лицах: зачем показывать это старье? И без разъяснений понятно, что лучшая версия самая последняя – новейшая. И это повторялось со всеми фильмами.
Посещение литературной Мекки
«…Считаю “Приключения Геккльберри Финна” творением мирового класса, того же ряда, что “Дон-Кихот” и “Робинзон Крузо”… Убежден, книгу будут читать люди всех возрастов не по обязанности, а ради удовольствия, станут перечитывать снова и снова, когда многие американские книги того же времени окажутся забыты… Полагаю, что Марк Твен глубже понимал жизнь в её сущности, не обольщаясь видимостью, что свойственно многим американцам… Марк Твен, по моему мнению, является отцом нашей национальной литературы, первым истинно американским аристократом творчества».
«Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена, называемой “Гек Финн” Ничего лучшего у нас нет. Всё американцами написанное исходит из этой книги. До неё не было ничего и не появилось после неё».
Сын сделал нам с женой подарок: провез по Новой Англии, по литературным местам, о которых мы читали. Приехали в Элмайру (штат Нью-Йорк»), где был создан «Гек Финн». Исправилась аберрация: будто роман и написан там, где происходит действие, на берегах реки Миссисипи. Нет, далеко от тех мест, на артистической дистанции. Видели мы беседку, в которой работал Марк Твен: на удивление маленькая. Он и сам был некрупен, но в такую же беседку Кристофера Морли или Джона Стейнбека я бы втиснуться не смог, а Стейнбек выше и массивнее меня. Постояли мы у семейной могилы Клеменсов: Марк Твен (раньше него скончавшаяся жена – среди Лэнгдонов), дочь Клара, оба её мужа Осип Габрилович и Жак Самоссуд, дочь Клары Нина. С Ниной училась подруга нашей хорошей знакомой – рассказывала.
Подобно дочери О. Генри, учившейся в том же колледже для детей президентов и знаменитостей, Нина Габрилович – раздавленная славой молодая женщина, у которой своей жизни не было, только семейная слава. Не было у неё и способностей, чтобы внучку великого писателя и дочь выдающегося музыканта направить на жизненный путь, достойный её происхождения. Нина пробовала актерствовать, перешла к фотографии, а в конце концов пристрастилась к наркотикам, просто спилась и завещала похоронить себя с бутылкой водки. В довершение всех постигших её бед, обеднела. Обобрал Нину отчим, Жак Смоссуд, посредственный музыкант, брат Народного Артиста СССР, Главного Дирижера Большого театра.
Что влекло дочь Марка Твена от одного еврея к другому? Неужели Клара Клеменс не нашла подходящего спутника жизни среди соотечественников? Но ведь и Чехов не женился на Лике Мизиновой, не взял в жены и Настю, дочь своего старшего друга, патрона, издателя «Нового времени», а как хотели этого союза старики Суворины! Нет, выбрал, если не Эфрон, то Книппер. Хорошо бы подумать о причинах этого житейского парадокса. Можно и Ветхий Завет перечитать, что и сделал Марк Твен. Верить Марк Твен не верил, но видел в Библии автопортрет народа. Обращаясь к соотечественникам, не жалующим пришельцев, Марк Твен высказался так, что соотечественники и не знают, под какую рубрику его занести – антисемит или юдофил? Не советуя другим завидовать и жаловаться, писатель называл иудейское племя интеллектуальной элитой мира. С ним не соглашался зять, талантливейший музыкант, игру его любил слушать Марк Твен, слушал с удовольствием и Толстой. Дирижер и пианист, романтик рояля, как называли Осипа Габриловича, исполнял для них одни и те же вещи, и нравились им одни и те же этюды, особенно Шуберта.
В поддержку своего мнения, Марк Твен, комментируя им прочитанное и перечитанное, приводил в своем пересказе историю Иосифа из 47-й Книги Бытия: «Проданный в рабство Иосиф, не упустил возможности, пользуясь обстоятельствами, устроил скупку, прибрал у египтян все деньги до последней копейки, забрал весь скот, всю землю до пяди. Затем подчинил себе их всех, продавая им хлеб, и мужчин, и женщин и детей их, скупил столько, преуспел так, что по сравнению с ним нынешние скупщики и предприниматели – младенцы, ибо там речь шла о сотнях миллионов мер зерна, доходов это принесло сотни миллионов долларов, и последствия предприятия дают себя знать по сей день три тысячи лет спустя» («Библейский семинар господина Рокфеллера», 20-го марта. 1906 г. из «Автобиографии») Вопреки мнению тестя-писателя зять-пианист полагал, что его соплеменники не поднимались выше среднего. Марк Твен, настаивая на своем, напоминал прецеденты из иудейской истории, а Габрилович считал их исключениями из общего правила. Вопрос так и остался между ними спорным, как свидетельствует дочь писателя и жена музыканта.
Правы были и тот, и другой, это правда о всяком народе, верно в отношении людей вообще и целых наций: рядом с большим умом соседствует недомыслие. Толстой, бывало, в разговоре выглядел среднего ума толстовцем. Марк Твен говорил и глупости, просто глупости, особенно если старался сказать нечто необычайно умное. Его роман «Пора позолоты» – сатира на проходимство рыцарей финансового грабежа, а сам он считал «хорошим человеком» грабителя, который, будучи поклонником его таланта, взял в свои руки запущенные финансовые дела писателя и вытащил его из долговой ямы. Что думал по этому поводу Марк Твен, при нем осталось. На его поздних фотографиях видишь ожесточившегося, мрачного старика…
Дверь О. Генри
«Сопи заерзал на своей скамейке в Мэдисон сквере».
Сколько я себя помню, детство у меня прошло под разговоры об О. Генри: его переводил мой отец. Отправляясь на Манхеттен, чтобы совершить обход книжных магазинов, заодно старался изучать Нью-Йорк О. Генри. В большом американском городе у меня проложен маршрут по следам «семейного» писателя. По этому маршруту начал я совершать пешие экскурсии ещё со времен командировочных 70-х годов.
О. Генри писал о Среднем Западе, о Дальнем Западе, о Юго-Западе, но на литературную карту мира ему удалось поместить Нью-Йорк, в особенности самый знаменитый район большого города – Манхеттен. Краем, обжитым О. Генри, считается филейная часть округа, от 23-й до 42-й улицы – мир развлечений дешевых и рискованных. В этом районе некогда царил полицейский, страж порядка брал взятки с тех, кого он охранял, и с тех, от кого он охранял, приговаривая: «Раньше я довольствовался котлеткой, а теперь у меня к ужину – жаркое из вырезки». О. Генри в тех местах квартировал по дешевым гостиницам, и там же совершается действие его рассказов.
У пересечения Бродвея, Пятой Авеню и Двадцать третьей улицы, возле «Утюга», прямо на углу, разыгрывается финал рассказа «Квадратура круга». Из «Квадратуры круга», как из зерна, выросла сага Фолкнера о вражде Сарторисов и Сноупсов. По мнению Клинта Брукса, Фолкнер, несомненно, читал О. Генри, получил Премию О. Генри и никогда не упоминал. Фолкнер не отдавал литературных долгов и на свои источники не ссылался, оправдываясь: всякий писатель у всех ворует. Нужно обладать талантом Джека Лондона, чтобы обращаясь к предшественникам, Киплингу и Конраду, говорить: «Без вас меня бы не было». Отсутствие сносок – проявление своей ущербности, уж не говоря о нарушении принципа историзма, что нам со студенческой скамьи внедрил в мозги Роман. Но, конечно, на вершине успеха легко благодарить тех, что помог тебе на вершину подняться, а попробуй заговори о литературных долгах, когда все твои книги не пользуются спросом. Так было с Фолкнером до тех пор, пока при поддержке Госдепа не внедрили его неудобочитаемые романы в учебные программы как чтение институализированное – обязательное.
Рядом с «Утюгом», в Мэдисон-сквере, начинается ещё один рассказ О. Генри «Фараон и хорал». Рассказ о бездомном, спит он на скамейке напротив бездействующего фонтана, который по сию пору не действует, возможно, из соображений мемориальных: не действовал во времена, когда неподалеку, на Двадцать шестой улице, в гостинице «Каледония» О. Генри снимал квартиру и не раз видел тех, кому скамейка служила приютом на ночлег. Приходил я посидеть всё на той же скамейке.
По-прежнему населяющие сквер бездомные толковали между собой, а я прислушивался. Некоторые из них, совсем как персонажи рассказа, выражали желание попасть в тюрьму, чтобы пожить за государственный счёт. Одеты некоторые из них были лучше меня: бездомные – не бедняки, тем жить приходится по средствам, у бездомных же внесоциальная жизнь, им перепадает и от сердобольных богатых. На многих я видел, пусть потрёпанные, но фирменные вещи, какие мне, учёному посланцу великой страны, были не по карману. Не попадалось среди них и голодных, гастрономические вкусы у них были весьма разборчивыми, как можно было понять из разговоров их между собой.
Обитателей сквера прибавилось в начале восьмидесятых годов, когда из психиатрических лечебниц, по указанию Президента Рейгана, выпустили умалишённых. Французский историк Бодрийяр, посетивший Америку как раз в то время, написал, что современная страна оставила у него впечатление средневековое: сумасшедшие бродят по улицам. Один, немытый, но шикарно одетый, с ярким галстуком, видным даже издалека, появлялся на сквере с какой-то символической регулярностью, однако побеседовать с ним, было невозможно: мой заочный знакомец, как и многие душевно больные бродяги, подобно Бартлби из повести Мелвилла, страдал autism’ом, жил в своём мире, словно за стеклянной стеной. Те же из них, с кем мне всё-таки удавалось поговорить или подслушать их разговоры, отличались бесстрашием перед жизнью: ниже не упадёшь. Они же были патриотами. Услышал я такой разговор. Один бездомный объясняет другому: «Вашингтон – столица Америки, а Нью-Йорк – столица мира». У американских бездомных представление птолемеевское: земля плоская, живут они в центре мироздания.
По дороге из большого букинистического магазина, в котором Тоби открыл мне счет, я шёл мимо сквера, а затем по 26-й улице мимо бывшей «Каледонии», служившей О. Генри его последним обиталищем. Гостиница стала жилым домом, но сохранилась нетронутой. Однажды иду – старая дверь снята и прислонена к стене. Дверь О. Генри! В Америке, если поставлено на обочину – твоё, а дверь – у стены дома. Ходил вокруг да около – никого. Но как потащишь тяжелый, большого размера створ?
На той же улице меня приветил хозяин кофейни, ему я советовал назвать свое заведение «Рядом с О. Генри». Хозяин по имени Ахмет заинтересовался, и я к нему время от времени заходил, он охотно слушал, что я мог ему рассказать, а он предлагал мне кофе и бублик. Думаю, загляну к Ахмету, быть может, согласится подержать дверь у себя, а я в следующий раз приду с ручной тележкой и увезу дверь. Тележку мы с женой приобрели, но выходить с тележкой в город мне запрещалось. Тележки – принадлежность гастрономов, бездомные растаскивают тележки и в них перевозят свой скарб. С тележкой я становился от бездомного неотличим, мне милостыню пытались подавать.
Зашел в знакомую кофейню, а за прилавком стоит никогда не виданный мной человек. Спрашиваю, где же Ахмет, слышу: «Я Ахмет». Из дальнейшего разговора понимаю, что имя одно, а пользуются им поочередно беспаспортные из мусульманских стран, но в перевалочном пункте нелегалов догадку высказывать опасно. Дал я тягу, думая про себя: «Чем не сюжет для О. Генри?». Сколько таких сюжетов! Нет талантов, чтобы превратить их в рассказы, подобные «Дорогам, которые мы выбираем». Рыночная экономика нам не дает забыть этот рассказ и даже побуждает цитировать в переводе Нины Дарузес: «Боливар не вынесет двоих» (Bolivar cannot carry double).
Возле Стейнбека
«Слышите ли Вы знакомые голоса?»
Читая переписку писателей, я слышу их голоса, если выпала мне удача с ними увидеться. Съездив в Саг-Харбор и встретившись с Элейн Стейнбек, я рассказал ей, как я слышал выступление её супруга в Библиотеке Иностранной литературы, а позднее читал том его переписки, который она редактировала.
Вдова всемирно известного писателя и Лауреата Ноболевской премии внимательно слушала меня. Такой скромности в литературном мире я ещё не видел. «Ко мне иногда, оказывая честь, заходят писатели», – Элейн Стейнбек говорит. «Простите, – я ей говорю, – что вы говорите! Вам оказывают честь? Это они должны считать за честь прийти к вам». Элейн Стейнбек не улыбнулась и не нахмурилась. Она, действительно, думала, что ей оказывают честь. «Вы не против, если я вас сфотографирую возле рабочей беседки Джона?» – спросила просто, без претензий. «Меня?!» – «Да, если не возражаете».
Стейнбек, уроженец Тихоокеанского побережья, родился недалеко от мест, что послужили натурой Стивенсону для описания Острова Сокровищ. Подобно большинству писателей, уроженцев Западного побережья, он, как говорила Гертруда Атертон, уехал. Последнее его пристанище – на берегу Атлантического океана, Лонг-Айленде, в Саг-Харбор. Решил я туда съездить, тем более что мы с женой сделались обитателями Долгоостровска: университет и колледж, где мы работали, находились там же, на Лонг-Айленде. Открывая для себя эти места, мы сделали выставку «Литературный Лонг-Айленд». Остров всегда был литературно-обитаемым: Купер, Уолт Уитмен, О. Генри, Синклер Льюис, Фитцджеральд, Керуак – кто только там не жил, в том числе Давид Бурлюк (которого я мельком видел, правда, не на Лонг-Айленде, а в шереметьевском аэропорту). Городки на Лонг-Айленде вроде цепи Переделкиных. О. Генри там снял дачу и оттуда же сбежал: писать он мог в сутолоке большого города, под грохот надземки и гудки машин, а за городом тишина оглушала его и отвлекало пение птиц. В том же городке под названием Нью-Плейс (Новое поселение) жил Бурлюк, его в тех краях помнят лучше, чем О. Генри. Не угасает спрос на русский авангард, таков крен умов у самых современных потребителей искусства, не вспоминающих собственную классику: в сознании не содержится и не живет свое культурное наследство. Там же лето проводил Эйнштейн. Пытаясь найти его дом, попал я в положение Ферми и Сцилларда, а за шофера у них был Теллер, они разыскивали Эйнштейна, чтобы он подписал письмо Рузвельту о необходимости работать над созданием атомной бомбы, и никто не мог им сказать, где живет «профессор Эйнштейн», мне никто не мог сказать, где он жил.
Убогость устроенной жизни – об этом Стейнбек написал свой последний роман, который назвал строкой Шекспира The winter of our discontent. У нас переводчики взяли вариант Пастернака «Зима тревоги нашей». «Зима междоусобий наших» – перевел Дружинин. У Шекспира не тревога, не междоусобица и не «злая зима», как у Анны Радловой, а личная уязвленность. «Трагедия о короле Ричарде Третьем» начинается с того, что после «минувшей зимы недовольства» герцог Ричард Йорк выражает чувство удовлетворенности. У Стейнбека, в отличие от шекспировского героя, главный персонаж сгрызаем неудовлетворенностью, испытывает недовольство непроходящее. Зима недовольства всё тянется, ибо не может он определить, чем собственно недоволен? Собой? Женой? Семьей? Работой? Жизнью? В «Гроздьях гнева» издольщики из Оклахомы были недовольны ясно чем: их согнали с земли, как сгоняли шекспировских йоменов, отняли источник существования. А обыватель, изображенный тем же автором, не бедствует, а жалуется! Пока я бывал в Америке, такого недовольства не понимал, поэтому понял наших читателей, которые оказались разочарованы, когда по воспоминаниям о «Гроздьях гнева» схватились за «Зиму тревоги нашей».
Ожидая той же кровоточащей проблематики, наши читатели долгожданный роман прочли, и показалось – мелковато. Тогда и я думал, чего главный герой романа жалуется? И вот в Адельфи шарю по библиотечным полкам. Зачитанная «Зима тревоги нашей» – видно по корешку. К тому времени жизни в Америке у меня выработалась своя библиотечная социология: истрепано, значит, издано не позднее 40-х годов. Тогда студенты ещё читали, гораздо больше читали. «Зима тревоги нашей» – конец 60-х: с тех времен книги в университетских библиотеках остаются в большинстве как новенькие, не читаны. И вдруг истрепана! Взял книгу с полки, взглянул на формуляр, заполненный до предела читательскими именами, стал читать и зачитался – книга говорила мне каждой строкой. Из романа Стейнбека я вычитывал жизнь, которая подражала роману и уже стала достаточно знакомой мне. Американцы меня стали спрашивать: «Вам – что, не нравится наша страна?» Мой ответ: «Начал понимать, чего раньше не понимал: вашу национальную самокритику».
О чем американские авторы писали и пишут на разные лады? Полная чаша и пустота: безжизненная жизнь. Последнее мое чтение об этом – «Сдвиг континентов» Расселла Бэнкса – вышел в середине 80-х. Прочитать роман посоветовал серьезный журналист Сэм Чавкин, подкрепивший рекомендацию словами «Серьезная книга». Серьезно – слово затасканное, скомпрометированное, и чаще всего обозначает заумную скуку, на этот раз не мог оторваться, как, не отрываясь, читал «Зиму тревоги нашей».
В начале 90-х увиделись мы в Нью-Йорке с работником тогда ещё существовавшего Общества Дружбы. «Что стоит почитать?» – он меня спрашивает, имея в виду текущую американскую литературу. Называю «Сдвиг континентов». «А ещё?». Называю «Сдвиг континентов». И так раз пять. Мой собеседник, наверное, подумал, что кроме этого романа я больше ничего не читал. А я отвечал на его вопрос: что стоит почитать? Ничего другого, включая очередной роман того же Бэнкса, читать не стоило. Правда, отвечая на вопрос, я ещё не прочел «Избавления» Джеймса Дикки, а это, пусть не ровня «Американской трагедии», но из той же категории книг, тема – раскол Америки на коренную и маргинальную.
Определила тему обманчивости благополучия ещё Эдит Уортон, малый классик великой традиции национальной самокритики. Раньше неё говорил о том же крупнейший классик американской самокритики, Генри Джеймс, но говорил чересчур мудрено, а Эдит Уортон, его поклонница, в повести «Натаниель Аллен» сказала прямо: «Отрицание жизни». Это же отметил Григорий Мачтет, два года живший за океаном. «Жаловаться не на что, кроме жизни, которая почему-то и не жизнь», – так можно выразить, о чем стихи Ли Мастерса, новеллы Шервуда Андерсона, романы Синклера Льюиса и чеховского стиля пьеса Торнтона Уайльдера «Наш городок».
Нам злорадствовать нечего, мы ещё не дожили до массового благоустройства, как называл Вадим общественное состояние, доступное (он подчеркивал) лишь четырнадцати процентам человечества. Американцы же, первые в числе четырнадцати процентов, столкнулись с проблемой высокого порядка: поиск смысла существования после того, как первичные задачи выживания решены. Ещё как решены!
Когда-то, читая Купера, Белинский неистовствовал: умылись, приоделись и думают, достаточно, чтобы считаться цивилизованными людьми[313]. Тогда хорошо умытых и одетых было немного, а теперь… Забыл я запах пота, хотя приходится в часы пик ездить в битком набитых вагонах метро. Сотни миллионов одеты, обуты, накормлены. Как одеты и обуты! А накормлены так, что страдают от пресыщения. Проходя по улице, я подсматриваю за бездомными: они кушают. Не едят и не лопают, это я – жру, вызывая у моей жены возмущение: «Ты что, с Поволжья?» А бездомные принимают пищу, словно сидят в первоклассном ресторане.
Самоощущение главного героя романа «Зима тревоги нашей»: холодно! Не холодает и не голодает, у него не проходят заморозки в душе. Уязвляет его униженное положение: потомственный обитатель родных мест чувствует себя гражданином второго сорта, потомок китобоев работает продавцом в магазине, не ему принадлежащем. Магазин находится в его родном городке, городок, где он живет с рождения, когда-то был бурлящим китобойным портом, предки его – китобои, а он торгаш, мелкий торгаш, и даже не торгаш, всего лишь служащий в розничной лавке. Городок, хотя и благоустроенное, но застойное болото, не происходит здесь ничего. Наибольшее свершение – купил новую вещь, которая ему и не нужна, на покупке настаивала жена. Запутавшись в мелких махинациях и местных дрязгах, герой романа решает покончить с собой. Заплывает в океан, не думая возвращаться, но когда силы готовы оставить его, поворачивает назад, к берегу, при мысли о дочери.
У Джека Лондона достигший славы и богатства, но изверившийся в успехе Мартин Иден пошел ко дну, не сделав попытки вынырнуть. Конец романа Стейнбека – негероичность героя-неудачника, решившего, подобно Джону Теннеру, вернуться и влачить благоустроенно-бессмысленное существование, то есть вести жизнь белки в комфортабельном, высоко-техничном колесе.
Оказавшись в Саг-Харборе («Случайная Гавань»), Нью-Таун в романе, я первым делом, отправился в местный книжный магазин, чтобы купить «Зиму тревоги нашей». «Мы все в этой книге описаны», – сказал мне продавец со счастливейшей улыбкой на лице. Он напомнил мне того мальчика из «Приключений Тома Сойера», которому вспомнить было нечего, кроме того, что Том его поколотил.
«Мы сообразительны, любознательны, полны надежд, и мы же больше всех поглощаем наркотиков, чтобы забыться».
В Иностранке, обращаясь к собравшимся, Стейнбек говорил: «Спрашивайте меня о чем угодно, на всё отвечу, а сможете ли вы ответить, если я вас спрошу?». Его спросили: «Почему вы написали много плохого о своей стране?». Стейнбек ответил: «Потому что я люблю свою страну». Наш начитанные читатели поняли: он следует своему ментору, Синклеру Льюису, а тот говорил: «Люблю Америку, но она мне не нравится».
От Стейнбека сильно несло спиртным, когда он выступал в Иностранке. «Виделся ли он со Сталиным, когда приезжал к нам во время войны», – спросил я у человека осведомленного. Ответ: «Не виделся, был слишком пьян». «Из семи Нобелевских лауреатов пятеро – пьяницы», об этом прочел я в книжке об алкоголизме среди американских писателей. Помогает или мешает спиртное творчеству, об этом пишут много, выводов нет. Ещё Джордж Генри Льюис, сравнивая Гете и Шиллера, находил у них «здоровые и нездоровые привычки литераторства». Гете за день поглощал три бутылки вина, из англичан Байрон походил на Шиллера, разница в том, что Шиллер, принимаясь писать, предпочитал шампанское, а Байрон, как он говорит, пил спирт. Диккенс не был трезвенником, однако и привержен к алкоголю не был, но когда подписал с американцами контракт на публичные чтения, то стал наркоманом, опиум принимал, чтобы выдержать 400 (прописью четыреста) выступлений.
Наши писатели XIX столетия из привилегированного сословия по своему социальному положению были состоятельными дилетантами, им удавалось передохнуть, меняя занятия. Тургенев охотился, Толстой пахал и тачал сапоги, Достоевский, литературный поденщик, но все-таки сын потомственного дворянина и потомок шляхтичей отводил душу игрой. Следующее поколение, из разночинцев, пьянствовало. Сын лавочника Чехов боялся пить, помня участь двух спившихся братьев, всё же скончался, как предсказывала критика, «пьяным под забором», не буквально, но выпимши и не дома.
Из американских писателей, наших современников, каких я встречал, одного из них при мне спрашивали прямо и сочувственно: «Давно вышли из запоя?» К пьянству относятся как профессиональному заболеванию. Кинозвезды и попзведы, имеющие большой успех и нечеловеческую нагрузку, так или иначе себя стимулируют, наркотики упоминаются в каждой актерской биографии. Читая автобиографию Стейнбека в письмах, толстенный том, искал я хотя бы намек на московское происшествие, о чем мне рассказывала консультант писательского Союза, сопровождавшая Стейнбека Фрида Анатольевна Лурье. Она и Кругерская Оксана Семеновна умели установить отношения со своими подопечными, при том что те не обманывались относительно особых функций к ним приставленных: службу исполняли с тактом, были начитаны, владели языком, им удавалась передача устных рассказов зарубежных гостей. Австралиец Алан Маршал владел особым жанром застольных историй, но отказывался рассказывать «без Оксаны». «Фрида, доскажи мою историю», – Стейнбек доверял Лурье. Доверие Стейнбека и заставило меня усомниться в достоверности рассказа Фриды Анатольевны. Аристотелева граница между тем, что было и что могло быть, казалась зыбкой. Рассказывая, Фрида улыбалась, обозначала дистанцию между безусловно случившимся и довымышленным.
По словам Лурье, Стейнбек написал эссе «Как я был Хемингуэем». Написал или собирался написать? Зерно достоверности нашёл я в авторизованной биографии Стейнбека, но всего лишь зерно. Полная версия Лурье: Стейнбек, на всякий случай, если он окажется без сопровождения, был ею обучен сказать по-русски «Я американский писатель». Вечером он вышел из гостиницы и, чтобы испробовать нечто натуральное вне официальной программы, направился в винно-водочный магазин. Вошел держа на виду десятирублевку. К нему подошли двое и предложили стать «Башашкиным». Стейнбек ничего не знал о нашем знаменитом защитнике, но понял, что ему предлагают стать третьим в доле. Отдал десятирублевку, не надеясь получить обратно своих денег. Однако его компаньоны вскоре вернулись и дали ему знак «Следуй за нами!» В подворотне ему, за вычетом рубля с мелочью, вернули сдачу и предложили первому «принять стакана». Стейнбеку понравилось. Последовал ещё один заход и ещё один, до истощения сил и рублей у писателя. Стейнбек очнулся в парке на скамейке. Над ним склонился милиционер. «Ya Amerikanski pysatel», – с американским акцентом отрекомендовался Стейнбек. Милиционер взял под козырек и произнес с акцентом русским: «Helo, Meester Hemingvey!». Эту историю я рассказывал студентам. Они, наделенные самоуважением выше меры, возмущались: «Что за хамство спутать двух людей!». Но кто такой Хемингуэй и что за Стейнбек, понятия не имели.