Был ли виданный мной генерал Отцом «Катюши»? Судя по тому, что удалось мне прочитать: его следует осудить морально за превышение своего вклада, но ему же нельзя отказать в претворении идей, высказанных, однако не осуществленных многими. Это вывод из мнений, накопившихся после осуждений, наград и уравновешенной оценки.
Открыл мне глаза на первенства и приоритеты разговор со старшим сотоварищем Брата Сашки, физиком Яковом Абрамовичем Смородинским. Сферой общих интересов у нас с физиком был Льюис Кэрролл, а Смородинский считался учеником Ландау. Лев Давидович – одна из тех значительных фигур, возле которых я непреднамеренно оказывался то и дело. Безуспешно приударял он за нашей «Машкой», докучая ей разговорами о тайнах мироздания[68], или слушал я, лежа в академической больнице, разговоры медсестер, вспоминавших о том, как в соседней палате Ландау умирал. У Смородинского я спросил, можно ли назвать открытие Льва Давидовича, – одно из тех открытий, что обычно связываются с представлениями о величии. «Нет» – ответил Смородинский, которого в ревности к славе учителя подозревать невозможно. Яков Абрамович объяснил: Ландау попал в безвременье, когда волна эпохальных открытий схлынула, другая не накатилась, идеи долго носятся в воздухе прежде чем кристаллизуются в одной голове. Нобелевская премия Ландау явилась возмещением за потерю умственных способностей из-за дорожной автоаварии, о чем сам Лев Давидович в больнице говорил: «Думать, как Ландау ещё не способен, но как NN уже могу». И называл фамилию неплохого физика.
«…Из Америки ей присылали валюту».
В 90-х годах, уже находясь в Америке, услышали мы о Марусе по Московскому телевидению. Услышали бы от самой Маруси, не смогли бы отличить вымысла от правды.
Когда в доме на Страстном начался капитальный ремонт и жильцов выселяли, мы помогли Марусе составить заявление в инстанции с приложением сохранившегося среди дедовых бумаг копии письма Молокова. Пошли в Райсовет. Председатель Исполкома не стал читать составленного нами заявления, он, видно, начитался заявлений и не верил им, зато молоковское письмо прочел и произнес: «Ваша бабушка годится». Помолчал и добавил: «Годится». Марусе с учетом её заслуг в спасении Архива Циолковского предоставили жилую площадь, от прежних наших мест далеко, вместо центра у границ Москвы, в Чертанове, зато отдельная квартира. Из Америки мы ей посылали небольшие деньги, посылали и соседям, которые присматривали за нею, и очевидно как-то просочились слухи о валюте.
Маруся днем прилегла отдохнуть на балконе. В квартиру ворвались грабители. Маруся затаилась. Грабители переворачивали всё вверх дном, выбрасывали белье из платяного шкафа, книги – из книжного, сдирали обои, били посуду, как бы вымещая на безответных тарелках свою злобу, денег всё не находилось, тогда отомстили наводчику, зарезали его и сбежали, а труп остался лежать на полу. Восьмидесятипятилетняя старуха поднялась и вызвала милицию, которая явилась через несколько часов. Всё это время Маруся провела рядом с мертвецом, о том и сообщили по телевидению.
На экране мы увидели опоганенную квартиру, разбросанные вещи. Брат Сашка сообщил: среди мусора пропала, снятая Дядей Мишей фотография летчика Нестерова.
Деньги уцелели: бежавшая от коллективизации, прошедшая трудовой фронт, пережившая эвакуацию, спрятала надежно средства на свои похороны, тайник был известен только моей жене. Сашке хватило проводить нашу третью бабушку в последний путь, когда вздорожала возможность жить и тем более умереть.
Вечная боль
«Жаль евреев».
«Ты у нас с прожидью», – говорила бабка моего друга. Баба Вера, как её называли, послужила моделью для памятника в честь нашей «Статуи Свободы», первой Советской Конституции 1923 года. Памятник стоял на Тверской площади (бывш. Советской, бывш. Скобелевской) против нынешней Мэрии (бывш. Моссовет, бывш. Дворец Градоначальника). Мимо статуи мы проходили к близким родственникам, жившим по соседству, и мне в детстве казалось, будто некогда с балкона Моссовета мой дедушка обращался к стоявшей на площади бабушке моего друга.
Дом, где жили наши родственники, был построен на месте гостиницы «Дрезден», там обычно останавливался Оболенский, и у него бывал Толстой. Скачек он никогда не видел; со слов Оболенского, судившего Красносельский стипльчез, создал в «Анне Карениной» гибель Фру-Фру: нарисовал картину недостоверную и неотразимую.
В том же доме жил наш школьный соученик Миша Проскуряков, правнук музыковеда Кашкина, которому доверял свои тайны Чайковский. От Миши узнали мы о личной драме композитора, когда о том мало кто и слышал. «Личная драма» – так выражался Миша. Он же стал физиком и поделился со мной сомнениями в искривлении пространства: опытные данные, будто бы подтверждающие искривление, по его словам, есть не более чем крапленые козыри в борьбе честолюбий (чему я, излишне говорить, не судья, хотя впоследствии слышал о том же не раз и продолжаю слышать, и если послушать ядерщика Острецова или беседу Сергея Капицы с Арнольдом, то по крайней мере поймешь, насколько теория относительности создавалась коллективно).
Приняли Конституцию 1936-го, убрали нашу «Статую Свободы», осталась миниатюрная копия на аппликациях Каменного моста. Идя в ИМЛИ или к родителям, мост я пересекал и пока шел, по балюстраде бежало: Баба Вера – Баба Вера – Баба Вера, и я вспоминал, как с высоты своего конституционного роста она окинула меня взглядом и произнесла «С прожидью».
«У Миши сын – еврей!» – обрадовались в Секции переводчиков, увидев меня, но всё же они не принимали отца в свою секцию, помня выволочки за плохое знание русского языка, какие он им устраивал, когда заведовал редакцией. Наши мастера перевода относились к отцу по-дружески, но им неудобно было иметь в своей среде знавшего, что вместо переводов они делают подстрочники.
Моя метисная, по выражению начкона Попова, внешность позволяла делать односторонний вывод о моей национальной принадлежности. «Разве вы не знаете, что это такое?» – спросили в радушном литературном семействе, когда к чаю подали белесые лепешки. Не знал. Лепешки исчезли. Хозяева перевели разговор в другой ключ, свойская основа отношений исчезла. В Америке меня по внешности принимают за русского, а мою жену-смолянку за русскую не принимают: «Вы из Польши? Из Прибалтики?» «Русскими» называют всех эмигрантов из нашей страны, а собственно русских, составляющих в российской эмиграции меньшинство, знают мало.
«Надо нас как-нибудь разжидить», – звучным голосом выговорил знаменитый актер-кукловод Зиновий Гердт, не подозревая, что вторит поэту Роберту Лоуэллу, а тот сказал: «Американская интеллигенция – это нью-йоркская интеллигенция, а нью-йоркская интеллигенция – это еврейская интеллигенция»[69]. Зиновий Гердт высказался перед выходом на сцену, имея в виду однородный состав представителей московской интеллигенции. Шли мы участвовать в «круглом столе», кукловод окинул взглядом выстроившуюся перед ним шеренгу, посмеялся своему же признанию непропорциональности национального представительства и повторил: «Раз-жидить!». Меня он принял за ненарушающего однородный состав его команды. Взгляд неприязненный, но по тем же мотивам, бросил на меня с высоты своего немалого роста Главный Маршал авиации Голованов. Моя тетка, благодаря своему старшему сыну, работнику ЦК[70], попала в Кремлевскую больницу, лежала в одной палате с женой авиатора-командарма. У Головановых было две дочери. На лечебном досуге дамы стали обсуждать, не гожусь ли я в женихи. Обсуждение приняло оборот практический, я о том понятия не имел, но маршал оказался поставлен в известность о наметившихся матримониальных планах. У меня в ту пору ещё и мысли не было о том, чтобы обременять себя брачными узами, однако мы с маршалом пришли навестить наших болящих в одно и то же время, и великан глянул на меня, как на порождение ехидны, вознамерившееся подобраться к его семейному очагу.
«Замолчи, жидовка…» – реплика в чеховской пьесе «Иванов», и когда это играют, мне кажется, я слышу эхо наших семейных скандалов, испытываю странное чувство, что меня касаются строки из классики. Гамлетизм – это вечно, а тут времена моих дедушек и бабушек. Инородная струя влилась в нашу семью в силу потребности, заставляющей детей грызть известку, словно не хватало чего-то в людской породе, сложившейся из поколений смолян и туляков, перебравшихся в Питер, а затем в Москву. «Что же ты делаешь?» – прадед-машинист писал сыну-инженеру, когда узнал, на ком тот женится. «Вон из дома!» – услышала тетка, сестра отца, от моего другого деда, когда в семье прозвучал мотив библейский. Но таков был лейтмотив рубежа веков. Чехов собирался жениться на Эфрон, дочь Марка Твена вышла за Осипа Габриловича. «Где моя жидовка?» – перед смертью взывал слывший антисемитом Томас Вулф. Сколько таких союзов совершилось повсюду! «Жаль евреев» – читаю в семейных предреволюционных письмах: следуя чувству гражданского долга, сострадали жившим за чертой. Потом оборот исторического колеса, на своём веку слышал: «У-у, ж-жиды!».
У нас в семье с инородными родственниками не просто примирились, их усвоили, они к «жидам» не относились. Неприязнь вызывала прущая масса. Прущая! Слово мне подсказано Наумом Коржавиным – передает энергию и размах движения, прущая изо всех углов чернь, чужеродная орда или кагал, хамье (хотя мы сами не из «благородных»). Однако неприязнь немыслима, если перед тобой достойный человек. Прадед примирился с женитьбой сына и сноху-иудейку называл дочкой, чувства были обоюдны, она свекра называла папой. Дед Вася, как родного, принял «жидовского зятя». Видел я, как хоронили его, Юрия Марковича Кушнира.