Дед Вася в том же театре видел «На дне». Рассказывал, с какой душевной дрожью он ждал, что ответит Лука-Москвин на вопрос Сатина-Станиславского: «Старик, скажи, Бог есть?». Дед повторял рассказ, стараясь внушить мне испытанное им потрясение, когда он услыхал: «Во что веришь, то и есть». Дед повторял реплику, перевернувшую его сознание. На смену верованиям для вышедшего из низов шёл выбор убеждений.
Деды мои сознавали, что живут в одно время с Толстым, хотя оба его не увидели, один – сознательно, другой – невольно. Деда Бориса после Обуховской обороны сослали на родину в Тульскую губернию, недалеко от Ясной Поляны. «Глазеть на Льва?» – объяснял он своё решение не ходить. У него было три прижизненных, сильно читанных собрания толстовских сочинений, но толстовцем не был, «глазеть» постеснялся.
Дед Вася, тот мужик, до которого хотел опроститься граф-писатель, пошел провожать Толстого, когда Лев Николаевич с Курского вокзала уезжал из Москвы в последний раз. Дед опоздал, увидел лишь хвост уходящего поезда. На путях стоял состав с арестантами, из решетчатых окон раздавалось: «Вихри враждебные веют над нами…»
Соприкосновение с прошлым
«Об одном я тебя прошу: будь осторожен при езде на автомобиле».
На «Бенце», от которого я увидел лишь свечи, Дед Борис едва не столкнулся с царём, тоже ехавшим в автомобиле. «В Петербурге, – слышал я от людей того же поколения, – было не больше шести машин». Царь с кортежем не ездил, улиц не перекрывали, городовой и проглядел. «И что же? Что?» – выспрашивал я деда об историческом столкновении. «Царь был в форме, и я был в форме, мы оба взяли под козырёк и разъехались», – суховато отвечал дед, подчеркивая оба, чтобы уравнительно остудить мой ретроградный пыл: я уже начинал грустить о былом.
Вблизи нас история проносилась, как огромная птица, вроде Ворона из Эдгара По, касаясь крылом и накрывая густой тенью. Не пострадали мы, как пострадали миллионы соотечественников. Сейчас высчитывают, сколько пострадало, но для живших тогда мера страха была не количественной, брали и взяли достаточно, чтобы в наших представлениях донос, арест, приговор, преследования, тюрьма и лагерь служили приметами повседневности. Статистика атмосферы не отражает. Улетучивается дух времени, а была атмосфера полна непрерывного напряжения и повседневного страха. О притеснениях знали не более двух процентов советского населения – высчитал Владимир Земсков. Со статистикой не спорю, но поездил по стране благодаря лошадям, и куда бы ни приехал, на Кавказ, в Крым или в Киргизию, всюду знали, что время у нас строгое. Автор оснащенной цифрами книги «Сталин и народ» не жил при «большом терроре», а мой школьный приятель, вовлеченный в политику, меня упрекнул: «Разве ты не знаешь, что у нас полицейское государство?» Знать я знал, но был научен не болтать. Если же кто-то из моих сверстников ныне скажет, что страха они не чувствовали, пусть объяснит, почему. Может быть, потому что не чувствовали за собой никакой вины?
Начало романа «Процесс» – один из немногих живых моментов у Кафки, достойный остаться словесным памятником эпохи: утром человек просыпается и чувствует себя виновным. Это – правда времени, запечатленная небездарным писателем, к сожалению, полуживым человеком, но правда универсальная – без границ. От пережитого ужаса не отделаться оговорочками, дескать, да, было, но прошло. Нет, не прошло. Те, кто говорят «прошло», к ним, видно, и не приходило – не жили тогда. Одно дело сказать, что «Архипелаг ГУЛАГ» – плохая книга, другое – утверждать, что это выдумка и ложь. Были о терроре книги хорошие, однако оставались нам недоступны, а литературно бездарный и двуличный человек проскочил и зафиксировал наше время. Преувеличил, исказил, но не выдумал страдания, неустранимые из советской истории. Незабываем и героизм, непостижима связь между ними.
«За нами должны прибыть грузовики».
Передо мной дневник Николая II в издании на английском, запись о грузовиках я дал в обратном переводе. В ожидании грузовиков царь находился в Царском Селе под арестом. Головную машину в автоколонне вёл Дядя Миша, человек военный, прикомандированный с января 1917 г. к Ставке Главного Командования во Пскове.
После Февраля его назначили командовать правительственным гаражом. Получил он распоряжение отправиться в Царское Село и доставить политических узников на станцию Варшавской железной дороги. Грузовики, которых ожидал низложенный царь, предназначались для домашней утвари, Николай и его семья разместились в двух автомобилях, царь их называет «моторами», как было принято, это я проверил позднее по русскому оригиналу.
О чрезвычайной поездке Дядя Миша оставил записки, хранились в Отрадном – наше гнездо под Ленинградом, где Иван Солоневич, идеолог народной монархии, в годы революционной разрухи менял обесцененные рубли на сало. Рядом, забор в забор, правительственная дача в бывшем загородном особняке купца-раскольника (в подвале обнаружили хлыстовскую избу). На даче жила вдова Кирова или, может быть, её сестра, которая, согласно биографам, играла в кировской семье роль первостепенную. По словам моей матери, разговоры я вёл со вдовой, выражая свои мнения конвульсиями конечностей. Навещавший вдову (или свояченицу) свидетель убийства Кирова Иван Кодацкий, советский и партийный деятель, любитель спорта, прежде чем его репрессировали, регулярно ходил на футбол и брал с собой племянника Деда Бориса, Валю Воробьева, погибшего в Блокаду.
Когда я стал способен прочитать написанное Дядей Мишей, его записок уже не существовало. Перед самой войной Дядя Миша скончался от неопознанной болезни, а наш дом во время войны сгорел, и как горел, с другого берега Невы видел воевавший там Дядя Юра: наш берег был опорным пунктом немецкого сопротивления[75].
Дяди-Мишины записки читал мой отец и подтвердил, что я слышал от Деда Бориса, между собой дед и отец не знались, о записках у меня сложилось представление, я думаю, достаточно достоверное. Царь в дневнике называет станцию, куда вез его Дядя Миша, – Александровская, там работал наш прадед-машинист, для Дяди Миши родная дорога. В Царскосельском парке всюду виднелись штабеля дров. «Знаете, кто это напилил?» – спросил Дядю Мишу сидевший рядом с ним низложенный самодержец. И с гордостью последний российский император сообщил моему двоюродному деду: «Это я напилил». Вспоминал ли царь Филопемена? Как мы теперь знаем, Николай был человеком начитанным, а полководец, прозванный «последним греком», считал нужным выполнять домашние работы, припасал дрова, взятый в плен римлянами, совершил над собой казнь сократовскую: принял яд…
Дважды путь нашей семьи фатально и оба раза автомашинно пересекся с последним царем, поэтому я подначитался о последнем царе, надеясь найти хотя бы косвенное отражение той поездки. Мемуары совпадали с рассказами о записках Дяди Миши, который вёз царя, напилившего немало дров и ставившего это себе в заслугу.
«Совершенно не в состоянии принять никакого решения. Он находится во власти какого-то паралича воли, его действия не управляются здравым смыслом, но чьими-то намеками, какими-то симпатиями… Но кто может в этом разобраться? Ясно только одно – править он не способен» – мнение о царе, высказанное с началом Русско-Японской войны генералом Дохтуровым, записано бароном Врангелем, отцом «Черного барона». Когда началась Первая Мировая война, барон-отец выразил и свое собственное мнение: «Царь Николай II царствовал, был Верховным главнокомандующим, но государством не правил, армией не командовал, быть Самодержцем не умел. Он был бесполезен, безволен и полностью погружен в себя. Он держался за трон, но удержать его не мог и стал пешкой в руках своей истеричной жены». «Прикосновение к делу вызывало в нём прямо какую-то враждебность», – прочел я у князя Волконского, который, как Директор Императорских театров, виделся с царём «чаще чем министры» и оказался свидетелем безразличия и пустоты на месте, где должны бы находиться энергия, ум и воля. Царь, по свидетельству Волконского, играл в теннис, когда получил телеграмму о Цусимском поражении, положил телеграмму в карман и продолжал игру. Телеграмму о падении Порт-Артура получил за завтраком, отложил телеграмму в сторону и продолжал завтракать.
В хорошо написанной Ильей Сургучевым повести «Детство Императора Николая II» нет, однако, формирования тех черт характера, которые проявились, когда мальчик стал молодым человеком и ему пришлось занять царский престол. Предреволюционная Россия в лице Императора и его Августейшего семейства подражала персонажам «Вишневого сада»: царь выслушивал «Лопахиных», предлагавших ему меры спасения и отвечавших на вопрос, что делать, ответы сводились к незамедлительным действиями, и если Лопахин предлагал разбить имение на участки и распродать, то к царю обращались с требованием передать власть в руки буржуазии. Владельцы вишневого сада, услыхав слово «продать», начинали говорить об энциклопедическом словаре, где их сад отмечен как достопримечательность. Властелин державы говорил о долге, предписанном ему свыше, – отговорка, прикрывающая привычку к неделанию. Вывод Волконского из общения с императором: «Против собственной природы в обязывающее положение оказался поставлен человек с трагической судьбой и безо всякого трагизма в своей личности»[76].
Допустим, и директор театров, и боевой генерал, и барон, говорившие о безволии монарха, оболгали царя, но есть немало свидетельств, что царь был не столько тверд, сколько упрям, и чем дальше, тем настойчивее он избегал неприятных ему докладов. Английский историк российского происхождения Доминик Ливен, из петербуржского ответвления влиятельного семейства, опубликовал книгу о Николае. Историка нельзя назвать апологетом последнего царя, но книга сочувственная, даже сострадательная, о судьбе человека, негодного для роли, которая ему выпала. У Ливена приведено впечатление министра, отвечавшего за снабжение армии. Министр старался довести до сведения самодержавного властителя, каковы перспективы на урожай и проблемы с полевыми работами, но царь прерывал его (перевожу с английского): «В состоянии монарха сделались видны особенности, вызванные несчастиями его царствования и трудностями, с какими он сталкивался в управлении страной при начале войны. Словно невротик, сохраняющий равновеси